А вечером следующего дня Соколов пил у начальника станции Ромодан Щурова чай из шиповника. Щуров, недавно принятый в большевики, охал, что, пожалуй, придется утекать и бросать затеянный в покинутом старом депо театр. Его жена, Ольга Никифоровна, дебелая женщина с грузными черными бровями, пожалела хозяйство, особенно кур. Внезапно Соколов приметил, что ему как-то неловко пить чай: больно. На утро стало неловко и говорить. Он осмотрел губу в осколке зеркала. Справа внутри притулились на губе две ссадины — довольно глубокие, желтые, с зазубренными краями. Признаки совпадали с напечатанными в приказе. Состоявший в команде за каптенармуса, старый сифилитик Сенюхаев, глянув на ссадины, равнодушно определил сифилис.
Фронт находился в сотне верст и все приближался. Можно сесть у пулемета и сыпать, пока достанет лент. Потом его товарищи уволокут драгоценный пулемет, а он, ржавый, останется и будет палить из браунинга, пока не скарежится. Самая честная и верная смерть, после которой никакой грязи на теле.
Соколов схватился за горячий от солнца и близкого паровозного пекла поручень.
— Отдыхай, покидаю — кинул он кочегару, и, чтобы заменить себя сильными не дающими думать движениями, копнул уголь лопатой до самой рукояти. Паровоз мелко стуча колесами, отшвыривал назад рельсы, шпалы, огородики железнодорожников и мелкорослый дубняк. Через два часа Соколов спрыгнул в Лубнах, а паровоз, посланный на Гребенку, поскакал дальше…
Начальник команды, охранявшей станцию, Бессонов, выпивало и матерщинник, приятель Соколова, посоветовал ему уходить, потому что за полчаса о нем спрашивал милиционер Кулеша, грозясь убить:
— Будто ты его сестру заразил. С ума сошел парень. Да не убьет! Неужто заразил? Ведь врет!
— Она меня заразила, — сказал злобно Соколов.
Я на ней жениться хотел и рассказал все от начала.
— Бывает, что от стакана, — молвил Бессонов. Пил может где пиво, воду. Вот и схватил. К врачу приехал?
— Да!
Соколов попрощался и запылил в город, по той самой дороге. На прошлой неделе он пил самогон у лазоркинских мужиков.
После самогона крепко спал на сеновале. Пило много народу, все из одной и той же чашки, с грязным голубым ободом, которая ходила по губам.
Соколов долго бродил по земляному валу, отыскивая тропу к Суле. Наконец, нашел. Днем все изменилось. Густые цепкие заросли поредели. Местами тропа останавливалась перед новым прыжком вниз. Тогда большая равнина, зеленая с желтыми квадратами полей, открывалась, горячая, переполненная криками. Последние копны сена добирали с лугов. На двери мазанки висел замок, но между деревьев Соколов видел мостки, и на мостках худую длинную женщину в зеленой кофте. Она стирала белье. Соколов боялся, что худая женщина, вероятно мать, обернется и он увидит заплаканное лицо.
Она пришла сверху и по другой тропинке — неожиданно. Увидав Соколова, не заплакала и не убежала, только дрогнула.
Захоти она, Соколов пополз бы к ней по земле. Ему показалось, что за три дня она страшно изменилась и подурнела. Соколов еле поворачивая, как пропыленный язык, выскреб из себя:
— Я ничего не знал сам. Только вчера заметил. На станции мне сказал комиссар, что твой брат меня ищет.
— Я ничего ему не говорила. Это мать! — ответила она с изумлением, испуганно глядя на него широкими черными глазами.
— Уйдите! Мать сейчас придет!
Вдруг она зашла за деревья. Он снова заговорил быстро, быстро.
— Я не знал, что я заражен. Я думал — ты заразила меня!
— Я?
— Да!
Только тогда она заплакала и, наконец, обняла его, потому что оба болели одной болезнью и были одиноки. Мать никогда не обучала ее бесстыдству. Но его живучее гибкое тело не могло погибнуть сразу, просто, от небольшой ржавчины. И ее тоже. Вот почему она целовала его как попало, торопясь и приникала всем телом. Они сошлись как звери, только смутно помня, что вскоре смерть. И после того, выбираясь из чащи, тяжелой и густозеленой, которая с трудом выпускала их, они были переполнены нежностью, еще большей, чем прежде.
Вдруг он сказал: вернемся. Ему хотелось перелить себя всего в нее, чтобы его больше не было. Но они пошли в город, где жили люди, знавшие, что такое сифилис, война, нищета…
Врач принимал в госпитале. Ей было все равно и не стыдно, что их увидят вместе и у венерического врача. Соколов пошел первым. А к ней на скамейку подсел красноармеец в шинели, накинутой на шершавое желтоватое белье. Он попросил у ней денег на махорку.
— Еще не привезли. Начхоз мою всю скурил и весело мигнул.
Тело красноармейца высовывалось из драной рубахи, и она, растроганная, подумала, что это тело, — такое же как у Соколова угловатое мускулистое, видавшее виды. От госпитальной жизни кожа повяла и побледнела. Она отдала красноармейцу всю мелочь, которую нашла.
Наконец, в дверях зазеленел гимнастеркой Соколов. Она ничего не угадала по его крепкой мальчишески надменной походке.
— Ты очень долго! — сказала она с укором, чтобы немного подбодрить и себя и его. Он громко и весело брякнул:
— Прости. Врач говорит — это от редиски или зеленых яблок. Мне прижгли ляписом. Поди и тебе прижгут.
ДУБ МАМВРИЙСКИЙ
— Еще чашечку, Марина Викентьевна.
— Merci. Нет, масла не могу. Верю, верю, что хорошо — пост нынче, а вы разве кушаете? Ай, ай, ай, отцу Михаилу скажу, как он на это взглянет; нельзя, дорогая, бог все, все видит. Ушиблась носом о фонарь — которая к Алексею божию человеку ходит — и нет носа, а вместо носа — носик у нее был как пуговка — синяк отвратительный, синий с красной звездою, потому что… принес племянник комиссар, который в типографии рассыльным, да, интеллигентный молодой человек. Комиссар, а платят — шиш платят. Масло в кооперативе получил — и какое масло, — дрянь! — и краешек иконы Владимирской и намажь. Теперь втрое взыскивается: не воспитывай детей по-язычески. На губу только и попало, Марина Викентьевна, а уж грех… Синяк? Мазали, много раз мазали. Врач мазал, не проходит, так все синий. Не умерла, а вместо носа, как выразился племянник, американский флаг. Конфетку съем, а чашечку еще выпью некрепко, нельзя крепко. Настроение церкви теперь тяжелое. Мы должны уйти в катакомбы, как древние христиане, никаким увещаниям ложным не поддаваться.
«Епископ с лекцией приехал — лекции читает, женат, жена в первом ряду сидит и хлопает. Епископ! А в зале и образов нет, кроме Ленина и Луначарского, воспрещены, а он читает лекцию и все отрицает — и бога, и человека, и святых, и богородицу и кричит „да здравствует Советская власть“. Она — бог и она — святыня. Смотрю я на епископа, Марина Викентьевна, и кажется мне, что у него из ботинок когти лезут, я сидела в третьем ряду, когти железные из хромовых ботинок на резинках. Смотрите-ка переоделся и в самом деле в священное звание. Кто же теперь, кроме духовенства, такие носит. Я и говорю соседу: надо его уничтожить. Надо крыла с него содрать. Вот мне какое провидение было дано: одна я коготки увидела, кривые, острые, с белой чертой каждый посередь. А сосед только и сказал: горазд говорить, а подлец, форменный иуда предатель. Я и шепчу ему: — гражданин, хотите за веру пострадать? А сосед, мужчина толст, а взгляд у него медный, важный, я доверилась ему, подумала — настоящий мужчина, верующий; он был в очках и сидел все время очень задумчиво. „- А что вы, — говорит, — гражданка, хотите сделать?“ А я дрожу, злюсь. Невозможно, чтобы такой человек еще жил, читал на погибель лекции, чтобы продавал Христа, все честные иереи, вся церковная святость в изгнании, в попрании, а он ходит по паперти, по церкви и говорит: „будем как древние христиане“. Еврей, конечно, еврей — и женат на еврейке. Почувствовала я, что так совершенно больше немыслимо. Марина Викентьевна, господь завещал нам любить ближних. Я больше пить не могу. Вспоминаю и то в волнение пришла. Чашечку опрокину. Спасибо! Здравствуй, Ванюша. Ваш внук, Марина Викентьевна? Забота на вас, дорогая! Хотя родители по-своему делают, люди служащие, зависимые. Я теперь на всех маленьких с опаской гляжу, красные галстуки все. Они теперь с барабанами по улицам ходят. Ванюша, возьми конфеток. Не ест? Он со строгим характером!»
«Я уже и не слушаю, что говорит проклятый, а шепчу — остановился самозванец на Карповке, наверное, знаю сама, выследила. Да вы за старую церковь, гражданин? Усмехнулся и говорит: „за старую“. Карповка место, говорю, глухое, а мы его устережем, это подвиг, большой подвиг, мы на смерть идем. Все Губ и Нарсуды за него. Я к нему подойду и попрошу совета, как мне в антихристову веру перейти, и надо ли каяться антихристу. А вы его бейте, бейте сильнее. Говорит „ехать далеко очень не могу“. Я и за трамвай обещаю уплатить, и на обратный путь дать, и всякую, всячину, а он на меня глядит внимательно, точно паровоз наезжает, всю осмотрел и вздохнул, будто с жизнью и семьей прощаясь: „едем, гражданка!“»