Отсюда начиналось шествие к магическому числу 350. Триста пятьдесят идеальных ценителей, знающих тайну постижения художественного текста. Они разбросаны по планете, редко находят друг друга, еще реже устанавливают контакт и сверхредко приносят пользу один другому. Орфёнов ссылался на то, что людям вообще не свойственно внимание к работе ближнего, а уж к писательскому делу… Да просто наплевать на него. Свое убеждение он распространял на все человечество, отсеивал профессионалов, из них выделял редкостную драгоценную группку суперпрофессионалов, этих чистил по степени культуры, корысти, душевного рабства — и вот она, искомая величина. Тройка, пятерка, нуль!
— К Прусту, как понимаете, это отношения не имеет, зато много говорит о его современниках. А современники, как известно, частный случай потомков.
Неожиданно он замирал, в лице появлялась трагедия. Все, все, все! Лишних полминуты, и он опоздает. Его свободное время приурочено к расписанию электричек, как бы прокомпостировано цифрами отправления в родной город Дмитров. Вот ведь символика. Но это поймет тот, кто сам мотается каждый день. Тоже тема для отдельного разговора. Наспех, кое-как бросал, уже возле сетки лифта:
— Есть вещи, которые спокойно обходятся без читателя, зрителя, слушателя. — А запущенный мотор гудел, скрип надвигался. — Эти вещи сами выбирают, кому им нравиться. Классический пример обратного — Малевич Казимир. Да сгинет, пропадет без зрителя. Рассыплется в прах. Это вам не «Джоконда», которую обтекает время. И пусть себе пролежит в запаснике полтора года, двадцать, сто лет.
Орфёнова, объятого цифрами, тележку и неразлучные сумки заточала кабина, и все проваливались до очередного привоза книг. Последним ускользало напряжение, опустошающее, странное, которым он наделял на прощание. И не сразу сообразишь, что ты в пустом коридоре, где даже тросы перестали скрипеть. Дело не просто в напряжении, но и в каком-то внутреннем неудобстве: уж очень не вязались его речи с видом котомок и сумок — этими затрапезными спутниками, без которых он — не Орфёнов. Книги книгами, но кроме них… Колбаса, картошка, батоны хлеба, вязанки лука, бутылки молока, эластические сосуды с маслом, бакалейные и кондитерские пакеты, металлические коробки, стеклянные банки емкостью от 0,5 до 3 л, пучки зелени, кули с крупами, макароны в чехлах, рыбьи морды, чьи-то хвосты, свиные ножки, разное сметьё вроде сушек, семечек, леденцов… И обязательная бутылка с холодным чаем. На всякий случай, для утоления жажды, когда, высунув язык, он искал передышки. А где-нибудь сбоку, завернутые в холстину, втиснутые в твердые пластиковые переплеты — нежные гравюры меццо-тинто. Ничего удивительного, что слову письменному он предпочитал слово изреченное, подобное дыму. А ведь он что-то пописывал, сочинял.
Однажды признался:
— Не имея возможности заниматься литературной работой вообще, а качественной в особенности, я не прекращаю хоть псевдоработу — обмысливание задумок, выведение новых бытовых закономерностей, размышленьиц вслух. У меня все-таки есть привычка к слабенькой, но умственной работе, вернее, мозговому копошению. Копаюсь внутри себя, без всяких выходов, тем более официальных.
— Ну и зря, что без выходов.
— Знаете, какой порок у дяди Левы? Изъянчик? Дядя Лева, запятая, 1950 года рождения, запятая, проживающий в городе Дмитрове Московской области, запятая, патологически не выносит публикаций, потому что мысли — плод глубокой умственной работы. Не просто не любит, а горячо не любит. Точка, подпись, дата.
В этой речи поражало спокойствие. От слушателя даже не требовалось участия, но приступ товарищества откуда-то брался. Человек постигает себя самого как материал. Тут было что-то родственное. И я посоветовала послать все к черту, взяться за ум и распорядиться собой более интересно.
— Дело не в весе груза, не в длине маршрута, — заметил Орфёнов, — а в неснимаемости ярма. Даже внешне я выгляжу как классический перевозчик. Вахтеры уверены, что у меня громадная семья. Думаете, сколько груза перевез дядя Лева за последние пять лет? Не трудитесь, зря потратите время. По самым скромным подсчетам — два состава по пятнадцать двуосных вагонов каждый. А вы говорите «к черту»! Пускаюсь в дорогу и гадаю, сумею ли набросать в электричке пару-другую строк.
— Ну вот, есть же какие-то тексты!
— Привычка писать наброски к наброскам, а не текст. К иному не способен даже во дворце, в идеальных условиях, при пяти секретаршах. Будучи микроучеником Флобера, а затем и Пруста, я теоретически осознал свое положение, безвыходное из-за моей бесхарактерности. Лев Константинович обречен существовать, чтобы оттенить натуральности чужих личностей. Когда мое раблезианское семейство оставит меня в покое… Говорить об этом без эмоций невозможно… Лев Константинович напишет в завещании: «Умер от радости».
— Подобное откровение от преданного отца? Не верю.
— Вчера проводил Полину Львовну в Томск, возвращался и прыгал как мальчишка.
Я опять замотала головой в пользу его дочери Полины.
— Даже не пытайтесь, — продолжал он, — все равно не вообразите степень моей загруженности. Дела, делишки, заданьица, поручения. Это сделалось проклятием. Громко выражаясь, микроскопической трагедией человека, ставшего классическим домашним рабом.
— А вы научитесь без слова «нет» отказывать, как японцы.
— Не только отказ, но промедление вызывает протест. Да что там, взрыв, бурю. Команды, как на флоте, должны выполняться бегом.
Я вздохнула, понимая — случай запущенный.
— Впрочем, не в конкретных делах и делишках дело, а в ежечасной зависимости от домашней сферы с ее шквалом ежеминутных потребностей! Тут не захочешь, а откроешь второй закон Орфёнова.
— Орфёнова? Вы же говорили о законах Старджона.
— Мы с господином фантастом Старджоном представители одного метода. Его закономерности глобальны, мои — ультралокальны. Речь о втором законе Льва Константиновича.
— Второй? Значит, и первый есть?
— Первый закон Льва Константиновича… Дай бог памяти… Лет пятнадцать назад сформулирован. Запомните: всякая творческая работа стремится к превращению в хозяйственную деятельность. Кристаллично?
— А второй как звучит?
Забегать вперед Орфёнов не любил.
— Конечно, осел в ярме может научиться порациональнее расслабляться, иной раз хватануть листок или несколько травинок. Но это ничего не решает. Скорее наоборот — подчеркивает крепость упряжки.
Такая доверительность обязывала. Но я была начеку. Лучше не позволять себе жалость к человеку, который понимает все лучше меня. Ведь в основе наших отношений лежала если не жестокость, то жесткость. Пройдя школу Орфёнова, можно было смело глядеть в глаза дьяволу. Оба, и дьявол, и Потрошитель, не покупались на успех, оценивая работу на свой адский беспощадный манер — вне скидок на слабости, время, обстоятельства и так далее, и так далее. Оба чужой безоглядностью, этим даром избранников, питали безграничное своенравие, пристрастное ко всем, кроме себя. У обоих в дефиците была человечность.
Невероятно, но эта орфическая личность появилась на моем горизонте в роли курьера: однажды его прислали из редакции с казенным пакетом. Он обнаружился, увидел книги и заговорил. Господи, как он заговорил! О «Шинели» Гоголя. Как будто сам автор коснулся души. Околдовал!
— Читаешь, — говорил Орфёнов, — в двадцатый, тридцатый, сотый раз перечитываешь классика… Нет, никакой оговорки, именно так и написано: «…приучился голодать по вечерам, но зато он питался духовно, нося в мыслях своих вечную идею будущей шинели». И это о ком же? Об Акакии Акакиевиче? Неужто эта лексика — «духовно», «вечная идея» — имеет к нему отношение? Куда же он занесся? И это вместо того, чтобы скрипеть пером, в чем и было вседневное спасение Башмачкина. Зарвался и погубил в себе профессионала. Поставил под угрозу безупречность своей работы. Не собственно даже уровень ее, но степень рвения. В святая святых вторглись мысли о шинели. Начала разрушаться внутренняя цитадель.
Говоря, Орфёнов чуть не рыдал. Он оплакивал заблуждение Акакия Акакиевича. Почему, заполучив великолепную, чудесную шинель, он не пошел с Петровичем (в качестве конвоя) на барахолку и не продал ее, чтобы там же купить довольно теплое, но внешне непритязательное вот именно барахло, новый, в сущности, капот? Этого — только этого! — требовали интересы дела. И тогда Башмачкина не раздели бы и не было бы похода к Значительному лицу, и не надуло бы жабу, и остался бы жив. Так глупо, так наивно слететь с резьбы, говорил Орфёнов, кинуться ну совершенно не в ту степь! И что-то вроде сюжета новой «Шинели» зашелестело над ухом:
— Шьется некая псевдошинель. Теплая прозодежда с обличьем «капота». Либо на старый, отслуживший «капот» Акакия Акакиевича насаживается новая шинель. Поверх прилаживаются искусственные декоративные лохмотья, на них-то не клюнут грабители, да и коллеги в смысле вечеринок и обмываний обнов останутся с носом.