Сторож бежал тяжело и один раз даже остановился, чтобы перевести дух. Но тому, кто бежал впереди, было, как видно, еще тяжелее, потому что он вдруг присел у перил. Сторож подбежал к нему, крикнул и вдруг откинулся назад — должно быть, его ударили снизу. Он откинулся назад, потом согнулся и упал — не сразу, сперва постоял немного, сделал шаг вперед и только тогда повалился на перила. И он еще висел на перилах, медленно сползая вниз, а убийца уже исчез за крепостной стеной.
Не знаю, почему, но в эту ночь никто не караулил понтонный мост — будка была пуста и вокруг никого, только сторож, лежавший на боку, вытянув вперед руки. Большая яловая кожа валялась рядом с ним, и он медленно зевал, когда, трясясь от страха, я подошел к нему. Через много лет я узнал, что многие перед смертью зевают. Потом он глубоко вздохнул, как будто с облегчением, и все стало тихо.
Сторож глубоко вздохнул, как будто с облегчением, и все стало тихо…
Не зная, что делать, я наклонился над ним, побежал к будке — и вот тут-то и увидел, что она пуста, и снова вернулся к сторожу. Я даже кричать не мог, и не только потому, что был тогда немой, а просто от страха. Но вот с берега донеслись голоса, и я бросился назад, к тому месту, где ловил раков. Никогда больше не случалось мне бегать с такой быстротой, даже в груди закололо и остановилось дыхание. Я не успел прикрыть травой раков и растерял половину, пока добрался до дому. Но тут было не до раков!
С быстро бьющимся сердцем я бесшумно приоткрыл дверь. В нашей единственной комнате было темно, все спокойно спали, никто не заметил ни моего ухода ни возвращения. Еще минута, и я лежал на прежнем месте, рядом с отцом. Но долго еще я не мог уснуть. У меня перед глазами были этот мост, освещенный луной, и две длинные бегущие тени.
Глава вторая. Отец
Два огорчения ожидали меня на следующее утро. Во-первых, мать нашла раков и сварила их. Таким образом, пропал мой двугривенный, а с ним надежда на новые крючки и блесну для щук. Во-вторых, пропал перочинный нож. Собственно говоря, это был отцовский нож, но так как лезвие было сломано, отец подарил его мне. Я все перебрал и дома и во дворе — нож как сквозь землю провалился.
Так провозился я до 12 часов, когда нужно было итти на пристань нести отцу обед. Это была моя обязанность, и я ею очень гордился.
Пристань теперь на другом берегу, а на этом — бульвар, засаженный липами, которые так и остались любимым деревом нашего города. Но в тот день, когда я нес отцу горшок шей в узелке и картошку, на месте этого бульвара стояли балаганы, построенные для рабочих; вдоль крепостной стены были сложены пирамидами хлебные кули и мешки; широкие доски, перекинуты с баржей на берег, и грузчики с криком «Эй, поберегись!» катили по ним заваленные товарами тачки. Я помню воду у пристани в жирных перламутровых пятнах, стертые столбы, на которые набрасывались причалы, смешанный запах рыбы, смолы, рогожи.
Еще работали, когда я пришел. Тачка застряла между досками, и все движение с борта на берег остановилось. Задние кричали и ругались, двое каталей лежали на ломе, стараясь поднять и поставить в колесо соскользнувшую тачку. Отец неторопливо обошел их. Он что-то сказал, наклонился… Таким я запомнил его — большим, с круглым усатым лицом, широкоплечим, легко поднимающим тяжело нагруженную тачку. Таким я его больше не видел.
Он шел и все посматривал на меня — «Что, Саня?» когда толстый пристав и трое городовых появились на пристани. Один крикнул «дядю» — так назывался староста артели — и что-то сказал ему. Дядя ахнул, перекрестился, и все они направились к нам.
— Ты Иван Григорьев? — спросил пристав, закладывая за спину шашку.
— Я.
— Берите его! — закричал пристав и побагровел. — Он арестован! — Все зашумели. Отец встал, и все замолчали.
— За что?
— Ты у меня поговори! Взять!
Городовые подошли к отцу и взяли его под руки. Отец двинул плечом — они отскочили, и один городовой вынул шашку.
— Ваше благородие, как же так, — сказал отец. — За что же брать меня? Я не кто-нибудь, меня все знают.
— Ваше благородие, как же так, — сказал отец. — За что же брать меня?
— Нет, брат, тебя еще не знают, — возразил пристав. — Ты разбойник. Взять!
Снова городовые подступили к отцу.
— Ты, дурак, селедкой-то не махай, — тихо, сквозь зубы сказал отец тому, который вынул шашку. — Ваше благородие, я семейный человек, работаю на этой пристани 20 лет. Что я сделал? Вы скажите всем, чтобы все знали, за что меня берут. А то ведь и вправду подумают люди, что я — разбойник!
— Ну, прикидывайся, святой! — закричал пристав. — Не знаю я вас! Ну!
Городовые как будто медлили.
— Ну!
— Подождите, ваше благородие, я сам пойду, — сказал отец. — Саня… — он наклонился ко мне. — Саня, беги к матери, скажи ей… Ах, да, ты ведь…
Он хотел сказать, что я немой, но удержался. Он никогда не произносил этого слова, как будто надеялся, что я когда-нибудь еще заговорю. Он замолчал и оглянулся.
— Я схожу с ним, Иван, — сказал староста, — ты не беспокойся.
— Сходи, дядя Миша. Да вот еще… — Отец вынул три рубля и отдал артельному. — Передай ей. Ну прощайте!
Все хором ответили ему.
Он погладил меня по голове и сказал:
— Не плачь, Саня. — А я и не знал, что плачу.
И теперь страшно мне вспомнить, что сделалось с матерью, когда она узнала, что забрали отца. Она не заплакала, но зато, только дядя ушел, села на кровать и, стиснув зубы, сильно ударилась головой о стену. Мы с сестрой заревели, она даже не оглянулась. Бормоча что-то, она билась головой о стену. Потом встала, накинула платок и ушла.
Тетя Даша прохозяйничала у нас целый день. Мы спали, то есть сестра спала, а я лежал с открытыми глазами и думал: сперва об отце, как он со всеми прощался, потом о толстом приставе, потом о его маленьком сыне в матроске, которого я видел в губернаторском саду, потом о трехколесном велосипеде, на котором катался этот мальчик — вот бы мне такой велосипед! — и, наконец, ни о чем, когда вернулась мать. Она вошла похудевшая, черная, и тетя Даша побежала к ней…
Не знаю, почему, мне вдруг представилось, что отца зарубили городовые, и несколько минут я лежал, не двигаясь, не помня себя от горя и не слыша ни слова. Потом понял, что нет, он жив, но мать к нему не пускают. Три раза она сказала, что он взят за убийство — ночью убили сторожа на понтонном мосту, — прежде чем я догадался, что ночью — это сегодня ночью, что сторож — это тот самый сторож, что он был убит на моих глазах, что понтонный мост — тот самый понтонный мост, на котором он лежал, вытянув руки. Я вскочил, бросился к матери, закричал. Она обняла меня, должно быть, подумала, что я испугался. Но я уже говорил…
Если бы я умел тогда говорить!
Мне хотелось рассказать все, решительно все: и как я тайком удрал на Песчинку ловить раков, и как черный человек с тросточкой появился в проломе крепостной стены, и как он ругался, скрипел зубами, а потом плюнул в костер и ушел. Слишком трудная задача для восьмилетнего мальчика, который едва мог произнести два-три невнятных слова!
— И дети-то расстроились, — вздохнув, сказала тетя Даша, когда я замолчал и, думая, что теперь все ясно, посмотрел на мать.
— Нет, он что-то хочет сказать. Ты что-нибудь знаешь Саня? — О, если бы я умел говорить! Снова принялся я рассказывать, изображать… Мать понимала меня лучше всех, но на этот раз я с отчаянием видел, что и она не понимает ни слова. Еще бы! Как не похожа была эта сцена на понтонном мосту на то, что пытался изобразить худенький черный мальчик, метавшийся по комнате в одной рубашке. То он бросался на кровать, чтобы показать, как крепко спал отец в эту ночь, то вскакивал на стул и поднимал крепко сложенные кулаки над недоумевающей тетей Дашей.
Она перекрестила меня наконец.
— Его мальчишки побили.
Я замотал головой.
— Нет?
— Он рассказывает, как отца арестовали, — сказала мать, — как городовой на него замахнулся. Правда, Саня?
Я заплакал, уткнувшись в ее колени. Она отнесла меня на кровать, и я долго лежал, слушая, как они говорят, и думая, как бы мне передать свою необыкновенную тайну.
Глава третья. Хлопоты
Все же мне это удалось бы в конце концов, если бы наутро не заболела мать. Она у меня всегда была странная, но такой странной я ее еще никогда не видел.
Прежде, когда она вдруг начинала стоять у окна часами или ночью вскакивать и в одной рубашке сидеть у стола до утра, отец отвозил ее на несколько дней домой, в деревню, и она возвращалась здоровой. Теперь не было отца, да, впрочем, едва ли помогла бы ей теперь эта поездка!
Простоволосая, босая, она стояла в сенях и даже не оборачивалась, когда кто-нибудь проходил в дом. Она все молчала, только изредка рассеянно говорила два-три слова.