Но, быть может, этот мрачный колорит сложился в памяти позднее, когда детство стало уже воспоминанием?
Нет! Свидетельство тому — случайно сохраненная старым школьным учителем тетрадка, на которой выведено едва устоявшимся детским почерком, что она принадлежит ученику второго класса Нижегородского городского училища Феде Насимовичу, и поставлена дата: 1897 год. Тем же почерком в тетрадке написано классное сочинение на тему «Наша комната».
«Описывая комнату, в которой живем мы, т. е. я с матерью и братом, — начинает Федя, — изобразишь один из многих сырых и холодных подвалов. Чтобы войти в наш подвал, нужно пройти грязные и холодные сени, и попавшему туда в первый раз довольно долго придется пробираться вдоль заплесневевших стен прежде, чем добраться до двери. Но вот входишь в комнату, и внутренность ее перед глазами. Страшно широкие, но низкие окна с почерневшими от времени и сырости рамами прежде всего обращают на себя внимание. Эти окна завалены всяким хламом…
Утром, когда лучи солнца попадают в комнату, она все-таки немного оживляется, вечером же она имеет чрезвычайно скучный вид. Скучно тогда слышать монотонное чеканье маятника, слышать, как зашуршит, пробежавши по шпалеру, таракан или посыплется на пол песок… И все эти ничтожные мелкие звуки наводят на грустные думы и размышления..»
Среда, к которой принадлежали Федя Насимович и М. А. Сильвин, — это среда городской бедноты и «замызганного чиновничества», как называл ее Достоевский. Это была отнюдь не самая низшая ступень «государства Российского». Рабочие семьи жили на нищенские гроши. «Частенько нам приходилось питаться одной тюрей», — вспоминал Григорий Иванович Петровский. А детство в деревне, особенно в голодные, неурожайные годы, было еще тяжелее.
Ветхая изба в два окошка, которые вместо стекол наполовину заклеены бумагой и забиты куделью. От времени изба осела, окна упираются в землю. Топится она «по-черному», печью без дымохода, так что дым валит в избу. Скот — изнуренный Сивка да облезлая Буренка. Старая телега с мочальной сбруей и разбитыми колесами — едет, скрипит на всю деревню. Отец истощенный, бледный, щеки ввалились. Работает день и ночь не покладая рук, но бедность осилить не может. Еда впроголодь. Кругом нужда и долги. Все думы, все помыслы о нужде: придет весна — нет семян, придет лето — не на чем работать, придет осень — нечем платить подати, придет зима — хлеб подходит к концу. Он получил в наследство от своего отца одну только нужду и эту же нужду передает в наследство детям.
«Родилась я в семье бедного крестьянина Московской губернии, село Поречье, — вспоминала свои детские годы старая коммунистка Аграфена Сычева. — Воспитали нас родители среди домашних животных. Все, люди и животные, находились в одной хате, а детей нас было шесть человек. Самая старшая — я, восьми лет.
Всех должна была я кормить, поить. Меня, пишущую эти горькие строки, может понять только тот, кто жил в деревне при помещиках…»
Даже в урожайные годы большинству крестьянских семей хлеба хватало лишь до середины зимы, а в недород или полный неурожай и говорить нечего. Заколотив избы, с сумой на плечах крестьяне бродили целыми семьями, прося подать хоть кусочек хлеба.
Их ужас и отчаяние передает песня, записанная на Волге во время великого голода 1891–1892 годов:
Тоска в ногах,Тоска в руках,Тоска в зубах,Шуршит язык,Бежит слюнаИ хочет есть.Хлеба, хлеба, хлеба!Корочку хлебца,Маленькую корочку.Как бы я ее жевал.Собрал бы крошкиИ опять бы ел,И опять жевал,И плакал от радости…
Солому с крыш скармливали скотине, но та все равно дохла. Сквозь обнаженные стропила в избу дул ветер, лил дождь, набивался снег. Летом ребята прятались от дождя под стол; зимой, чтоб не замерзнуть, укладывались в печку. И взрослые, и особенно дети мёрли, как мухи, от голода и его спутницы — холеры; их стаскивали на кладбище и заливали могилы известкой.
Однако и в обычный, не «голодный» год отец, как это делал отец Ивана Ивановича Кутузова, еще с осени запродавал кулаку-живоглоту будущий урожай, а сам подавался в город «на заработки», чтобы проработать «до камушков», то есть до тех пор, пока из-под стаявшего снега не покажутся камни мостовой.
«Бедность заставляла моего отца жить на два фронта, — рассказывал в своих воспоминаниях И. И. Кутузов, впоследствии крупный деятель нашей партии. — Летом — деревня, зимой — город Москва, завод и фабрика. И не видать было Ивану Захарову конца, когда пройдет эта трудная пора…»
С земли прокормить себя и семью крестьянин не мог. Не спасали и временные заработки. Оставалось одно: податься в город самому или отправить в город, на завод, на фабрику подросших детей.
«Приехав в Москву пятнадцатилетним мальчиком, — рассказывал Владимир Новиков, — я поступил на текстильную фабрику Э. Циндель, где в то время работал мой старший брат. Это было в 1900 году.
Не стану описывать обстановку и условия, в которых пришлось работать на этой фабрике. Скажу только, что до настоящего времени, хотя с тех пор прошло больше двадцати лет, когда мне случается переживать тяжелые моменты вследствие физического недомогания или подавленного состояния духа, я всегда вижу себя во сне работающим на этой фабрике».
Рабочий день продолжался двенадцать, тринадцать, а то и четырнадцать, и пятнадцать часов. Но и при таком рабочем дне, когда нужно хозяевам, рабочих заставляли работать сверхурочно. На заводе Семянникова в Петербурге в девяностых годах существовал такой порядок: в понедельник было обязательно работать сверхурочно два часа; во вторник — четыре часа; в среду — на выбор; либо всю ночь напролет, либо четыре часа сверхурочно; в четверг тот, кто работал ночь напролет со среды, уходил домой, а кто — нет, тот работал четыре часа; в пятницу — всю ночь напролет обязательно; в субботу — до шабаша. Если в субботу не было получки, то в воскресенье работать обязательно.
Когда рабочий завода, участник подпольного «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», будущий большевик, Генрих Фишер стал говорить мастеру, что этак долго не протянешь, тот ответил:
— Не нравится — не работай. Народу у нас много.
Народу у ворот было действительно много.
В шуточной сценке, которую часто разыгрывали между собой рабочие, изображалось, как по осени подрядчик увольняет ненужных ему рабочих.
«… Глянь-ка, робя, ведмедь по крыше ползет», — говорил подрядчик, устремляясь к окну.
«Какой же это ведмедь? Это кошка!» — возражал ему усумнившийся.
«Нет, ведмедь!»
«Нет, кошка!»
«По-вашему — это кошка, а по-моему — ведмедь. А раз вы со мной не согласные, получайте расчет…»
В рабочих помещениях стояли удушливая жара, пыль, шум. Особенно тяжелы были условия работы на ткацких фабриках. Ткачей и прядильщиц можно было сразу отличить от других рабочих: стоило только посмотреть на их восковые, бескровные губы, на покрасневшие глаза, на покорное выражение лица, вызываемое профессиональной болезнью ткачей — глухотой.
Грошового заработка хватало лишь, чтобы прокормиться и снять угол, а то и койку. Но большинство рабочих жило в казармах. Обычно это были громадные, многоэтажные корпуса, разделенные на две половины: «холостую» и «семейную». Разница между ними была только в том, что на «холостой» половине койки стояли в ряд, почти вплотную друг к другу, а на «семейной» одна семья отделялась от другой ситцевой занавеской, протянутой чуть выше человеческого роста. В образовавшейся таким образом загородке жили и взрослые, и ребятишки, спали вповалку; тут же помещался домашний скарб, посуда, имущество семьи; жили, что называется, «на людях»: на людях ели, на людях рожали, на людях умирали. Шум, крик, ругань стояли такие, что разговаривать было невозможно, надо было все время кричать.
В таких условиях жили рабочие, в таких условиях росли их дети, ожидая времени, когда им исполнится двенадцать лет или же когда они вырастут настолько, что их можно будет выдавать за двенадцатилетних и, поставив мастеру, чтоб он не придирался, «спрыски» или «привальную», определить на работу на завод или на фабрику.
Но не в одной нужде дело. Детство могло быть безрадостным и в богатой семье.
Евгения Богдановна Бош и ее сестра Елена Федоровна Розмирович выросли в семье арендатора, который, скопив денег, купил имение и сделался помещиком. Но обе они с ужасом и отвращением рассказывают о своих детских годах. «Общий тон нашей жизни был необычайно суров, — пишет Е. Ф. Розмирович. — Все усилия семьи были направлены на увеличение состояния… Берегли каждую копейку, часами обсуждая даже незначительные затраты».