– Эх, Изочка, что твой упрек! Сам себе ни в жисть не прощу. Чего стыдился, чьих пересудов? В драных ботинках ходила Мария… Мог я, мог валенки раздобыть! Уговорить не сумел. А не послушайся я ее, не отступись – не упала б в мороз, не заболела бы, жила твоя мама. Жила!.. И я бы с бутылкой завязал… может.
Дядя Паша резко отвернулся и в который раз протер носовым платком совершенно чистое стекло фотографии.
– Прости, Изочка, не придется тебя проводить, на неделю в командировку посылают. Наталью с Матреной не забудь проведать.
Глава 2
Соседки
С тех пор как горсоветская машина увезла Изочку в гомон и сутолоку коллективного сиротства, она не видела улицу Карла Байкалова. Только во сне. К прошлому тяжело было возвращаться, но в общежитии Изу ждали бывшие соседки, мамины почти-подруги.
Она шагала по хоженной тысячи раз тропе вдоль зыбких заборов, заляпанных ошметками подсохшей грязи. Сдерживая позывы отвести руками невидимых птах памяти, шла мимо хронической лужи с гусаком водоколонки, по-лебединому круто выгнувшим шею, мимо желтого прицепа с квасом у магазинского крыльца. Памятные мгновенья слетались к глазам из деревьев, лавочек, калиток непрошено, густо, до трудности дыхания. Все, что ни попадалось на пути знакомого, напоминало о днях радости встречать маму с работы, целовать ее и разговаривать с ней. Томительная, смятенная, но светлая боль разливалась в груди… значит, и такой противоречивой бывает боль.
Возле Гришкиного барака с просевшей крышей Иза пробежала не глядя. Она в очередной раз была сердита на Гришку и теперь мстительно торопила разлуку. Застопорилась у двора известного доносчика Скворыхина, с редкой сплоченностью ненавидимого всей улицей. Исчез глухой забор с надписью «Злая собака», на месте мазанки бурлило активное строительство… А общежитие постарело. Косые дожди исполосовали бревна испитой временем заваркой раскрошенного мха. Вместо сломленной вьюгой рябинки под окном светелки, в которой так счастливы были вдвоем Мария с Изочкой, хозяйски разбросался тальниковый куст. Богатырский амбар, сложенный до революции ссыльными скопцами из литых карбасных плах, превратился в летний флигель. Дырки от шкантов кто-то аккуратно заткнул березовыми чопами, в слепых стенах прорезались окна. Только в стрехах, как раньше, чирикали над гнездами воробьи…
Коридор общежития благоухал знаменитой на всю округу сдобой тети Матрены. Она работала поваром в столовой рыбного треста, где трудилось большинство здешних жильцов, а в выходные дни пекла румяные пироги во «всехной» кухне. Звание «всехная», данное кухне Изочкой, в полной мере оправдывал щедрый противень, полный овсяных калачей, шанег и булочек, хрустких в изломе над огнедышащим мякишем. Пока стряпуха шествовала к своей двери, большая половина выпечки исчезала в прокуренных дебрях холостяцких камор. Нынче же тетя Матрена почти все сготовленное уносила Мишиной семье. Сын женился, жил отдельно и сам успел обзавестись двумя сыновьями. Но одна мать не осталась.
О загадочном Ван Ваныче, технологе рыбтреста и тонком ценителе аппетитного искусства тети Матрены, Изочка была наслышана из разговоров взрослых в той же кухне. Хлебосольное очарование поварихи неуклонно подвигало бобыля к женитьбе, но, пока он колебался, сам все и испортил. Собираясь отобедать глазуньей в шкварках, Ван Ваныч в присутствии соседа Скворыхина опрометчиво подложил под сковороду газету «Правда». Прокопченное дно ровнехонько припечаталось к портрету вождя на передовице. Скворыхин немедленно подал сигнал в соответственную контору, и Ван Ваныч в одночасье попал из добропорядочных граждан в политические преступники. Ни портрет, ни злополучная сковорода, ни даже «Правда» в обвинении не фигурировали. Технолога осудили за умышленное действие с провокационной целью ослабить власть правительства. Гурман честно оттрубил определенные судом годы с миской баланды в обед на свежем воздухе лесоповала. Вернулся в общежитие тощий, сирый – некуда было возвращаться, комнату трест давно отдал дяде Паше по договоренности с ветстанцией. Они познакомились, разговорились. Пожив у нового приятеля с недельку, Ван Ваныч восстановился на работе и без волынки предложил незабвенной пассии руку и сердце.
«А нечего одному при госте чревоугодничать, пусть он хоть просто за солью зашел, – рассуждал дядя Паша из назидательных, как Иза подозревала, побуждений. – Пригласи Ван Ваныч Скворыхина к столу, ничего бы, может, не произошло. Ведь откуда у доносов ноги растут? Они растут из зависти. Зависть обиду и злость точит: отчего, мол, я кого-то не хуже, а хуже живу, кушаю, одеваюсь? Отчего одним – всё, другим – шиш на постном масле? Обида и злость повожают к мести, а лучшая месть – донос. Власть сама кляузы поощряет и праведности им придает, чтоб стукачи меньше совестью маялись. Органам так легче выявлять и наказывать виноватых. И невиновных гребут под сурдинку: вдруг да в чем-то грешны? Зависть, Изочка, как снежный ком, всякую пакость тянет за собой из человека. Подальше держись от завистливых и сама никому не завидуй».
Возникнув в проеме кухонной двери, Иза прервала беседу соседок. Два голоса заполошно вскрикнули в унисон:
– Изочка!
Пухлые руки и фартук тети Матрены привычно и сытно дышали дрожжевым тестом. Кофта Натальи Фридриховны, как всегда, издавала железистый запах газетной краски: муж работал в типографии. Свинцовый дух высокой печати в их комнате не в силах были вывести ни сквозняк, ни можжевеловые веники против моли.
Постояли молча, обнявшись, и тетя Матрена промокнула фартуком влажные щеки:
– Ждали, ждали тебя. Неужто, думали, не попрощаешься? Пал Пудыч сообчил – завтра отчалишь на пароходе. Шаньги твои любимые постряпала, садись, миленька моя, чаевничать будем.
На столе по-простому, в радушном противне, возвышалась гора смуглых шанег, увенчанных картофельными ермолками с золотой корочкой. Вспушенное розовым воздухом облачко кёрчэха[1] подрагивало в миске, сбоку скромно притулилась начатая коробка шоколадных конфет, тронутых по краям сединой лежалости, – должно быть, оставшийся с Нового года вклад в чаепитие запасливой Натальи Фридриховны. Нагнувшись, она хлопнула крышкой подполья и водрузила на стол бутылку «Столичной»:
– Марию помянем.
Соседки делились новостями разной степени свежести и ценности, вспоминали тех, кому посчастливилось переселиться из ближних бараков в квартиры, а кто ушел в мир иной. Скворыхин, мир его злой душе, преставился осенью, отца Гришки-Морехода недавно хватил инсульт… ну, хоть не помер, лежит. Врачи утешают – может, оклемается.
Наверное, Гришка не пожелал уведомить Изу о домашнем несчастье, чтобы не портить ей выпускное торжество. Сразу стал понятен его обидный побег с танцев, и сердце затопила жалость. А женщины уже рассказывали, что сосед Петр Яковлевич вернулся в Егорьевск к покинутой семье.
– От Москвы-то Егорьевск, грят, недалеко, – всхлипнула тетя Матрена. – Ежели доведется Петрушу встретить, привет передай от нас. Скажи, кажную погулянку чокаемся за его здоровье, не чихает пусть.
С тугих щек, как бы ни преображалось ее лицо от переменчивых чувств, не сходили универсальные слезы печали, умиления и смеха. А на бледном лице Натальи Фридриховны застыло снисходительное выражение человека, подуставшего от житейской бестолковщины, но в голубых глазах со спокойным холодноватым блеском, Иза знала, тлел глубокий огонь.
…Много открытий принес Изочке день мрачной музыки, прореженной эпохальным голосом Левитана. Колотясь головой о стол, рыдала в кухне до краев налитая всенародным горем тетя Матрена. Мама утешала ее и сама раскраснелась, мочки ушей полыхали так, будто их только что кто-то драл. Ни дядя Паша, ни Петр Яковлевич не вышли за вечер из своих комнат. Когда радио умолкло и дом погрузился в пронзительную тишину, к Марии явилась Наталья Фридриховна. Две бутылки вина прижимала она к груди правой рукой; левой, брезгливо оттопырив пальцы, держала на весу книгу с портретом на алой обложке. Изочка притворилась спящей и всю ночь слушала историю чужой искалеченной жизни. Под утро Наталья Фридриховна подсела к печи. В сумасшедших глазах метались кроваво-голубые сполохи, нервные пальцы медленно рвали один за другим листы алой книги. Страницы взлетали и вспыхивали в знойном печном зеве, как мотыльки над свечой. Потрясенная Изочка вдруг поняла, что не в мирных углях очага и не книгу казнила бывшая зэчка. Клеймом свирепого ликования, каленным в придушенной боли, выжигала она в себе язву застарелой ненависти. Последней в топку полетела обложка со снимком усатого человека. Портрет попал в перекрестный огонь глаз и печи и не мог не сгореть, хотя казался вечным. Вначале картон запылал с исподу знаменем, вздутым мощной тягой трубы, потом пламя опробовало снимок, лизнуло жадно раз, другой… Усатый мгновенно съежился, скорчил злую гримасу, почернел, смялся… облез… рассыпался прахом.