— Уму непостижимо, — проговорила наконец донья Лукреция. — Как только он отважился прийти сюда!
— Что действительно уму непостижимо, так это ваша доброта, — отрезала служанка. — Вы, стало быть, его простили? А ведь он специально заманил вас в ловушку, чтобы поссорить с хозяином. Да вы у нас, сеньора, как есть, на небеса вознесетесь!
— Трудно сказать наверняка, была ли это на самом деле ловушка, под силу ли ребенку такое специально затеять, — задумчиво проговорила донья Лукреция, направляясь в ванную.
Она обращалась скорее к самой себе, однако Хустиниана сочла своим долгом возразить:
— Уж как не затеять, специально и затеял. Наш Фончито и не такое способен. Неужто вы сами до сих пор не поняли?
«Возможно», — подумала донья Лукреция. Но ведь Фончито ребенок, всего лишь ребенок. Разве не так? По крайней мере, в этом сомневаться не приходилось. В ванной донья Лукреция смочила лоб холодной водой и придирчиво оглядела свое отражение в зеркале. Оказалось, что ее ноздри все еще дрожат от волнения, а под глазами залегли синие круги. Женщина приоткрыла рот, высунула кончик языка, который стал похож на высохшую змеиную шкурку. На память ей пришли игуаны и ящерицы Пьюры;[4] их языки были такими же сухими. После разговора с Фончито донья Лукреция почувствовала себя одряхлевшей и словно окаменелой, совсем как эти памятники доисторических времен, уцелевшие на северных пустошах. Заученным жестом она развязала поясок и сбросила с плеч халат; шелк с едва слышным шорохом скользнул вниз, лаская кожу. Блестящая ткань развернулась у ее ног, словно лепестки огромного цветка. Все так же машинально, тяжело дыша, она переступила через халат и присела на биде, опустив крышку. Что теперь будет? Что ты станешь делать, Лукреция? Улыбки не получилось. Пока донья Лукреция пыталась успокоиться и справиться с дыханием, ее руки открывали краны душа, пускали то ледяную, то горячую воду, смешивали струи, делая их нежно ласкающими или жарко бьющими. Она вертелась под душем, поворачиваясь так и сяк, пока не нашла наконец удобную позу. Внезапно по ее спине пробежала дрожь.
— Может быть, он и вправду не ведал, что творит, — прошептала донья Лукреция, исполненная нежности к маленькому мальчику, которого неустанно проклинала последние полгода.
Возможно, он не такой уж плохой. Каверзник, насмешник, лентяй, любитель приврать и бог знает кто еще. Но не злодей. «Возможно, не злодей». Мысли кипели в голове доньи Лукреции, словно масло на раскаленной сковороде. Ей вспоминалась первая встреча с Ригоберто, вдовцом с огромными, как у Будды, ушами и совершенно нелепым носом, свадьба и день, когда она познакомилась с пасынком, ангелочком в матросском костюме — синяя курточка, золотые пуговицы, якорь на фуражке, — и все, что ей довелось узнать и понять в той жизни, удивительной, фантастической, ночной, напряженной жизни в Барранко, в доме, который Ригоберто построил специально для нее, и бесконечные споры мужа с архитектором, в которых постепенно рождался образ их нового жилища. Сколько воды утекло с тех пор! Воспоминания наплывали и отступали, мешались друг с другом и пропадали, ласковый душ согревал донью Лукрецию и потихоньку наполнял ее сердце покоем.
Пояснения для архитектора
Наше взаимное непонимание носит концептуальный характер. Вы придумали для моего дома великолепный дизайн, исходя из убеждения — к несчастью, весьма распространенного, — согласно которому хозяевами человеческого жилища должны быть люди, а не вещи. Я нисколько Вас не осуждаю, ибо такая точка зрения вполне естественна для человека Вашей профессии, который не стремится поскорее распугать всех клиентов. Однако мои собственные представления о будущем доме кардинально отличаются от Ваших. А именно: на небольшом пространстве, которое я стану считать своим собственным миром и обустрою по своему вкусу, будут безраздельно царить книги, картины и рисунки; нам, людям из плоти и крови, суждено оставаться жильцами второго сорта. Выполняя мой заказ, Вы в первую очередь должны позаботиться о четырех тысячах томов, а также о сотне холстов и эстампов. Вам надлежит подчинить наши комфорт, безопасность и уют комфорту и безопасности произведений искусства.
Неотъемлемой частью интерьера должен стать камин, которому я отвожу роль погребального костра для лишних, по моему разумению, книг и картин. Посему разместить его необходимо в непосредственной близости как от книжных полок, так и от моего стола, поскольку обреченные произведения искусства и литературы я предпочитаю предавать аутодафе сидя в кресле, а не стоя на ногах. Поясню. Четыре тысячи томов и сто картин — величины постоянные. Чтобы избежать беспорядка и перенасыщения коллекции, я принужден не расширять, а постоянно, на протяжении всей жизни, обновлять ее. Другими словами, приобретая для своей библиотеки новую книгу, я избавляюсь от одной из старых, а появление нового произведения искусства — картины, рисунка, литографии, ксилографии, офорта, акварели и так далее — влечет за собой расставание с другой, менее ценной. Не стану скрывать, выбор очередной жертвы — дело непростое и весьма неприятное, этот поистине гамлетовский вопрос порой терзает меня неделями и причиняет немало страданий. Сначала я дарил обреченные экземпляры библиотекам и музеям. Теперь я их сжигаю, вот почему для меня так важен камин. Я впервые прибегнул к столь решительной мере, несомненно кощунственной по отношению к культуре и весьма сомнительной с точки зрения этики, в тот день, вернее, ночь, когда решил заменить аляповатую репродукцию уорхоловской консервной банки супа «Кэмпбелл» прелестной мариной Сисло[5] с видом побережья Паракаса[6] и понял, что оскорблять чужой взгляд картиной, которую я счел недостойной своего, невероятная глупость. Не скрою, впервые уничтожив произведение искусства, я испытал нечто вроде угрызений совести. Больше со мной такого не случалось. Я отправлял в огонь десятками книги поэтов-романтиков и индихенистов,[7] концептуалистские скульптуры, абстрактные полотна, пейзажи, портреты и религиозную живопись, чтобы сохранить в библиотеке и пинакотеке numerus clausus,[8] отправлял безо всякого сожаления, скорее с воодушевлением, которое должно сопутствовать подлинному критическому акту: радикальному, пламенному, неоспоримому. Дабы пресечь кривотолки, добавлю, что сожжение книг и артефактов — отличная забава, но никак не возбуждающее средство; большой радости я в нем не нахожу, оно приносит мне духовное наслаждение, но отнюдь не плотские услады.
Надеюсь, Вы не сочтете мое признание — в том, что я ценю картины и книги превыше человеческих существ, — неудачной шуткой или позой циника. Таково выстраданное мною убеждение, плод горького, но чрезвычайно ценного опыта. Отказаться от старой доброй традиции, — со снисходительной усмешкой назовем ее гуманистической, — отринуть антропоцентрические религиозно-философские воззрения и прийти к представлению о том, что образы, придуманные (или, если вам так больше нравится, запечатленные) художниками, интереснее живых людей, было непросто. Я избавлю Вас от подробностей и сразу перейду к сделанным мной выводам, которые я без тени смущения готов провозгласить своим кредо. Паноптикум двуногих тварей, к коему мы с Вами имеем несчастье принадлежать, волнует меня несоизмеримо меньше удивительных существ, порожденных воображением творцов, чьи страсть и гений вдохнули жизнь в холсты, рисунки и книги, которые я столько лет собирал с любовью и смирением. Дом в Барранко, тот самый, что Вам предстоит спроектировать заново, предназначается не мне, не моей очаровательной молодой супруге и не моему сынишке. Троица, которую составляет наша семья, — простите мне невольное кощунство, — находится в услужении у созданной мною коллекции, и Вам придется помнить об этом, когда, дочитав до конца сие послание, Вы вновь склонитесь над чертежами и начнете исправлять ошибки.
Сказанное мною следует воспринимать не метафорически, а буквально. Я строю дом для своей коллекции, ради нее, чтобы служить ей и наслаждаться ею. Постарайтесь смотреть на мир моими глазами, пока работаете на меня.
А теперь можете приступать.
Кошачья ночь
Лукреция пришла в сумерках, как и было условлено, и сразу заговорила о кошках. В длинном, до пола, горностаевом манто, скрадывавшем движения, она сама походила на ангорскую красавицу кошку. Уж не была ли она голой под своей серебристой накидкой?
— Ты сказала — кошки?
— Точнее, котята, — сладко протянула Лукреция; она, пританцовывая, двигалась вокруг дона Ригоберто, словно тореро вокруг быка, только что выпущенного на арену. — Киски, котики, котятки. Дюжина, не меньше.
Котята копошились на красном бархатном покрывале. Они вытягивали лапки, стараясь достать до широкой полосы рассеянного света, падавшего на кровать от невидимой люстры. Комнату наполняли запах мускуса и причудливые переливы барочной музыки. Из угла, откуда звучала музыка, послышался сухой, властный голос: