Поэтому когда отец пьёт с друзьями, они поднимают тост за то, чтобы количество взлётов совпадало бы с количеством посадок. У них много ещё тостов, и ещё было правило не говорить «последний», а говорить «крайний».
И вот я смотрю, как отец ушёл в сторону огромного солнечного диска, который начинает клониться к закату, и жду. Я жду очень долго, кажется, жду вечно….
В этот момент я всегда просыпаюсь.
Когда мне снится отец, я всегда просыпаюсь на этом месте, и моё одеяло оказывается совершенно мокрым от пота. Я просто плаваю в луже пота, и давным-давно, то есть в детстве, мне казалось, что это были слёзы. Но это, конечно, не так, а какая-то физиологическая реакция. Эти сны приходят ко мне раз в месяц, а иногда чуть чаще. Давным-давно я советовался с нашим доктором, и он говорил, что это, наверное, реакция на полнолуния и новолуния. Доктор говорил, что у женщин тоже так бывает, и смеялся.
Это не как у женщин. Я теперь понимаю эту шутку.
Такие сны мне снятся уже двадцать лет, и доктор у нас новый, а старый уже умер.
Ещё мне говорили, что эти сны приходят ко мне из-за того, что во время Катаклизма (это ещё доктор назвал то, что произошло, Катаклизмом) на меня подействовал электромагнитный импульс. Меня тогда лечили от головных болей, от спазма сосудов слабыми токами, и вот одно наложилось на другое и превратилось в ночные свидания с отцом.
Всё бы хорошо, но только очень тяжело просыпаться — и не из-за того, что совсем мокрый, а из-за того, что сон кончился. Об этом надо помалкивать, потому что и так на меня смотрят как на ненормального.
Я перевернул матрас мокрой стороной вниз и перестелил одеяло.
Отец уехал к родственникам в Питер за несколько дней до Катаклизма. Он должен был прилететь через неделю, и вот уже двадцать лет его нет со мной. Мне хочется думать, что он тоже там, в городе на Неве, спит и видит странные сны, где я с ним говорю и где мы вместе сидим в кабине его самолёта.
Мать умерла десять лет назад, но не из-за лучевой болезни, не от всей этой дряни, которой мы болели сразу после Катаклизма, а совершенно непонятно из-за чего. Я иногда думаю, что она умерла из-за того, что ей не хватило света.
Её нашли утром отвернувшейся к стене с совершенно спокойным выражением лица. Очень спокойным, я бы сказал.
И она ни разу мне не снилась.
А жизнь моя шла в подземельях между «Соколом» и «Динамо». Я родился в Петербурге, когда он уже опять стал Петербургом, но прожил в этом городе совсем недолго. Родители давным-давно переехали в Москву. Мы жили рядом с «Белорусской», и жить бы мне на богатой ганзейской станции, но судьба, что занесла меня под землю, повела меня дальше. Судьба поволокла меня дальше, за ганзейский барьер.
Туда, где на трёх станциях метро мы занимались самым нужным делом. Как говорил начальник станции «Сокол»: «Мы выращиваем зерно, разводим свинью и консервируем слизь». Это он говорил — как настоящий начальник — на праздниках. Наш начальник произносил это, взмахивая рукой, как взмахивали все прежние начальники, и будут ораторствовать будущие, если у нас, конечно, есть будущее в этом подземном мире. Я заметил, что все они говорят «свинью», а не «свиней», отчего-то они чувствуют себя увереннее, если слово свинья употребляется в единственном числе. Так им намного спокойнее.
Я свиней тоже не любил, свиньи меня всегда пугали, но деться от них было никуда не возможно. Не пчёл же в тоннелях разводить.
А начальник станции «Сокол» Бутов был крепким хозяйственником. Никто, кроме него, не удержал бы в повиновении своевольных свинарей, угрюмых собирателей грибов-слизней и техников типа меня. Власть начальника «Сокола» простиралась до самой станции «Динамо», где, впрочем, на швейном и кожевенном производстве хватало своих начальников, только пожиже и поменьше. А Бутов был велик и обширен — в обоих смыслах последнего слова. Он даже бак с водой одной рукой поднимал. Я в детстве верил, что значок на картах «забутовано», относившийся к заложенным тоннелям и закрытым вентиляционным шахтам, относится именно к его фамилии.
Слизь, впрочем, была не слизь, а загадочная плесень, помогавшая от многих болезней. Пищевая добавка, сначала вызывавшая ужас, а потом ставшая дорогим экспортным товаром.
День катился своим обычным путём. Да и было это одно название: день-ночь — сутки прочь. При искусственном свете что день, что ночь — всё едино. Раньше говорили, что люди должны автоматически перейти на сорокавосьмичасовые сутки. Но у всех получилось по-разному.
У нас, тех, что работали на плантациях чудо-семян, это были, наоборот, двенадцатичасовые сутки — поработаешь немного, а потом спишь прямо в оранжереях.
А вот у свинарей всё зависело от их подопечных: спят они, так и свинари ходят как зомби, а проснутся свиньи, так и свинари бодро бегают по звероферме.
Друзей у меня было немного, но один стоил десятка.
Главным и лучшим был старый железнодорожник Владимир Павлович. Сперва он мне казался стариком, но это было следствие отношения к возрасту в юности, когда все, кто лет на десять старше тебя, кажутся стариками. Сейчас я понимаю, что дело заключалось ещё и в том, что до Катаклизма он успел прожить какую-то взрослую жизнь, а я — нет. А потом разница в возрасте, как это всегда бывает, стёрлась.
Владимир Павлович ходил в железнодорожной форме. Мне это жутко нравилось, потому что спутать Владимира Павловича ни с кем было нельзя. Где он находил эту форму на смену сношенной, совершенно не понятно.
Всякий помнил наизусть историю метрополитена, на некоторых станциях её даже заставляли учить детей, будто закон Божий. Поэтому все знали, что постановлением Правительства Российской Федерации от 3 января 1992 года № 4 (будто кто-то из нас помнил, что это были за предыдущие три!) метрополитен был передан в муниципальную собственность города Москвы. Был ликвидирован Главметрополитен МПС. То же самое произошло и с метрополитенами других городов, но сейчас до других городов нам не было дела.
И форма старого образца означала как бы прежнюю жизнь.
А Владимир Павлович ходил именно в мундире железнодорожника, и фуражка у него была старинная, с перекрещенными молотками на околыше.
Я как-то спросил у него, что это за второй молоток. Владимир Павлович отвечал, что это французский ключ. Я застеснялся и не стал переспрашивать, просто пошёл в библиотеку. Библиотека была старая, заброшенная, и там я ещё мальчиком проводил время, когда мне было плохо или хотелось спрятаться. Я полистал разбухшие от сырости словари, и оказалось, что по-английски это monkey wrench. Он действительно раньше назывался паровозным, а сейчас его все называли просто — разводной ключ. Я катал на языке это слово monkey. Смешное название, да.
Потом я придумал простое объяснение. Оно заключалось в том, что у Владимира Ивановича где-то было припрятано несколько комплектов старой формы. Именно старой! Может, он обнаружил на боковых ответвлениях путей или в депо тюк со старыми кителями и фуражками, потому что невозможно столько времени сохранять выданный тебе комплект.
Впрочем, нет. Не знаю, тут мистические вещи творятся: одна история про Серебряный поезд чего стоила.
Ещё баба Тома говорила мне, что раз в год по тоннелям проходит Серебряный поезд, и если впрыгнуть в него, то можно уехать из метрополитена далеко-далеко, в страну, где есть небо и живут там совсем по-другому.
У моего старшего товарища была и другая черта — довольно странная.
Владимир Павлович удивительным образом умудрялся напиваться каждый день. Пили у нас редко, но буйно, с драками и долгими разбирательствами. А Владимир Павлович пил тихо и укромно, никому этого не показывая. Я думаю, что он и жил на станциях-факториях оттого, что здесь было налажено производство спирта. Конечно, эта привычка была непростой, обслуживая своё пьянство, Владимир Павлович проявлял удивительную изобретательность, но оставался тайным пьяницей.
«Пьян да умён, два угодья в нём», — сказал как-то начальник станции «Сокол», и точно — руки у Владимира Павловича были золотые. Никто ему не ставил брагу в укор.
Да и я любил с ним говорить после обеда, а вот поутру и вечером я Владимира Павловича не любил.
Но вольно ж мне было ругаться, ибо когда проживёшь полжизни с человеком, особенно здесь, то понимаешь, что только смерть, точь-в-точь как в брачной клятве чуждых нам церквей, только смерть разлучит нас.
Иногда я представлял всё пространство метрополитена: разодранное противоречиями, населённое ожесточёнными людьми, готовыми продать друг друга за горстку патронов, чтобы потом набить ими рожок автомата Калашникова и убить ещё кого-то. Когда я начинал думать так, то всё время себя одёргивал, говорил себе, что ведь там, за пограничным постом на «Белорусской», живут точно такие же, как я, люди, ровно с теми же мыслями. И как только они кончают враждовать, оказывается, что все они сделаны из того же мяса и костей: и какие-то опереточные фашисты на «Пушкинской», и мастеровые на «Кузнецком мосту», и белые воротнички Полиса, и анархисты на «Войковской».