– - Родимая, а родимая! -- участливо трогая за плечо, говорила мельничиха. -- Ты меня не обессудь, ведь я спроста тебя спросила-то.
Молодуха подняла лицо, сделала усилие взглянуть на мельничиху, но сейчас же отвела взгляд.
– - Я ничего, что ж!
– - Отчего ж ты из кухни-то ушла? Твой черед -- не скоро еще; поди-ка к нам, посиди -- там теплее.
– - Мне все равно.
– - Ну, как все равно? У нас там и тепло, и светло. Пойдем… Ах, какое горе-то… А я ведь и не думала.
– - Може, разденешься? -- предложила Прасковье мельничиха.
– - Нет, я так посижу.
Она расстегнула кафтан, и из груди ее вырвался глубокий, перерывистый вздох.
– - Вот ведь горюшко-то какое! -- проговорила мельничиха. -- Сколько ей годов-то было?
– - Семь годов. Первая девочка, второй грудной был… -- стала понемногу разговариваться Прасковья.
Дочь мельника, убравши посуду, затворила шкаф и, повернувшись к нему спиной, устремила свои узенькие глаза на Прасковью.
Мельничиха подсела к столу и стала внимательно слушать.
– - Как же это вышло-то -- бунтовали у вас, что ль?
– - Не бунтовали, а заартачились… не повезли барину испольного сена; ну, барин-то и прислал этих…
– - Пьяных, что ли, подобрал, коли они таких дел наделали?
– - Кто их знает-то… Дело было утром, наши еще с покоса не пришли, я на пруду пеленки мыла… и Аксютка это со мной… веселая такая, все время как воробей верещала… Идем с речки-то, а из имения-то и едут… в двух тарантасах, а за ними -- человек двенадцать верховых, с ружьями. Остановились у магазеи, слезли с лошадей… из тарантаса господа выходят, один с золотыми пуговицами и воротник белый такой, а с ним господский управляющий. И мужики, глядим, с покоса идут… Стали в заворках, глядят, что за гости приехали. Из деревни это бабы высыпают… Старухи печки топить побросали… Вышли из тарантаса… вышел вперед этот с пуговицами-то, а конные слезли с лошадей и ружья в руках держат… "Староста, -- кричит набольший, -- выходи сюда!.." Староста, как был с косой, к нему. "Брось косу!" -- кричит начальник. Староста отдал сыну косу. "Шапку долой!" -- "А что ж, -- говорит староста, -- нешто иконы несут?" Начальник как закричит: "Я тебе покажу, такой-сякой, иконы!" -- да в скуло ему. Ну, мужики это зароптали. "Это что ж, кричат, ничего не видя, бить!" -- да с косами к тому-то. А начальник как крикнет: "Заступайся за начальство, стреляй!" Мы думали, он это для острастки, а стражники-то правду -- как наставят ружья, да в народ. Брызнули -- кто куда. И я бросилась в заворки… Мне надо бы в поле, а я в заворки, куда весь народ. Опять ружья -- гро-о-х! Гляжу, моя Аксютка взмахнула ручонками, да так ничком и тяпнулась… И как закричит не своим голосом. Гляжу, а у ней из спинки кровь забила… Батюшки, пуля попала…
Прасковья остановилась и заморгала глазами. Щеки ее покрылись бледностью и грудь волновалась.
– - Схватила я ее на руки. Милая ты моя, голубушка ты моя! -- уже упавшим голосом и с остановками продолжала Прасковья. -- А она вытаращила на меня глазенки, -- у ней такие большие глаза-то были. Уставилась на меня, словно спрашивает: "Что же это, мол, такое?" А там опять как закричит: "Маменька, больно…" Зажала я рукой спину ей да домой. Принесла, положила на лавку, стала глядеть…
Лицо Прасковьи покрылось краской и глаза налились слезами. Голос совсем пересекся, и она смолкла. Мельничиха и Анна жалостливо глядели на нее, а девка у шкафа загородила рот рукой и стояла, потупившись, с главами полными слез.
– - И долго она мучилась? -- спросила Анна.
– - До самого вечера. Сперва-то кричала, металась и все твердила: "О, мамушка, больно! О-о, больно". Потом моченьки-то уж не стало, стала как плеть и только откроет временем глаза, упрется это в меня, словно я ее это убила -- и опять закроет. Все сердце она у меня этим взглядом-то выворотила…
Прасковья не удержалась и начала глухо взрыдывать. Девка вдруг сорвалась с места и бросилась из комнаты. Мельничиха поглядела ей вслед и утерла концами платка набежавшие на глаза слезы…
IV
Обедали порознь. Сначала приходил Савостьян. Мельничиха наливала ему горячих щей, клала белой, не упревшей еще каши, и он ел наскоро, усердно дуя и часто хлюпая, чтобы остудить обжигаемый "поднаряд" во рту. Он часто припадал к высокой глиняной кружке с квасом и, напившись, опять ел. От еды у него приливала кровь к щекам, и щеки, покрытые мучной пылью, казались лиловыми, а борода -- совсем седой.
Наевшись, он отваливался, вставал, тяжело крестился, натягивал одежину и делал цигарку. Закуривши, он выходил из кухни медленно, раскидывая по сторонам глазами, и шел снова в амбар.
После Савостьяна приходил Тихон Иванович. Теперь за обед садились уже всей семьей. Иногда приглашали кого-нибудь из приезжих близких знакомых и родственников.
На этот раз обедали одни. Тихон Иванович в начале обеда всегда был сосредоточен, угрюм, мало разговорчив, но по мере того, как наедался, он делался благодушнее, веселее, в нем пробуждалось желание поговорить, он прицеплялся к чему-нибудь и начинал.
Взглянувши на жену и дочь, он подметил, что они чем-то рассеяны. Тихон Иванович встревожился.
– - Что это вы такие?
Мельничиха вздохнула и, вставая из-за стола, направляясь в кухню за кашей, проговорила:
– - Так, ничего.
– - Как ничего, а я не вижу?..
– - Расстроила тут нас одна: рассказывала, как у ней девочку убили.
– - А-а, -- протянул, успокаиваясь, Тихон Иванович. -- Я думал, что у нас случилось.
– - А это нешто случай?.. Сердце переворачивается.
– - Ну, на погосте жить, да по всяком покойнике тужить -- слез не напасешься…
– - Это не всякий; ты бы послушал…
– - А я мало слыхал… Меньше твоего?
– - За что только страдают?.. Господи!.. Неповинная душа…
– - Не наша с тобой.
Мельничиха чуть не вскрикнула, у нее зарделись щеки и загорелись глаза.
– - Вот тоже скажет!.. Неужели только своих и жалеть? Жалко всех мучеников.
– - Теперь она не мучается.
– - Не мучается, а матери-то каково?
– - У матери еще будет.
– - Удивительно, что ты за человек стал! -- уже с негодованием воскликнула мельничиха и ударила руками по бедрам.
Тихон Иванович спокойно ел кашу. Он ел не как Савостьян, а медленно, тщательно пережевывая. Наевшись, он утер полотенцем рот и, откинувшись к стенке дивана, почесывая рукой голову, проговорил:
– - Сама себя раба бьет, коль не чисто жнет; и пенять тут не на кого.
– - Как же не на кого? Зачем они стреляли-то?
– - Они стреляют, а ты не подвертывайся. Две собаки грызутся, а третья не приставай.
– - Да если бы она это знала?
– - А не знала, так будет знать; другой раз умнее будет.
Мельничиха волновалась все больше и больше, слова мужа ее раздражали.
– - Чурбан ты, как я вижу! -- с негодованием воскликнула она. -- Тебя как борова -- хозяин в закром посадил, а он весь свет забыл.
Тихон Иванович внимательно поглядел на нее и промолвил:
– - Какой был, такой и остался; только больше живешь -- больше понимаешь.
– - Ничего ты не стал понимать.
– - Нет, понимаю. Умному тот кусок мил, от какого откусить можно; а где взять нечего, я своего сердца надрывать не стану…
И довольный, что он ловко выразил свою мысль, и чувствуя свое превосходство, Тихон Иванович поднялся с дивана и снова стал одеваться.
1909
Текст рассказа печатается по журналу "Вестник Европы", 1909, N 2.