Пока Паша рассказывала, я налил ей еще рюмочку, и она прервалась, чтобы медленно, маленькими глоточками, прижмурившись, вытянуть «винцо» и съесть полломтика колбасы.
— И куда же вы с матерью пошли от Карла Ивановича?
— Строгая дамочка была Екатерина Михайловна. Коробок, коробок понавезла, и в каждой коробке шляпка, вот ей-богу.
— Да вы-то куда пошли, когда он вам расчет дал?
— А как же, полный расчет. Сколько было заработано. Полную цифру. Ты хозяин, мы, понятно, прислуга. А что заработано — отдай.
— Куда же вы пошли от него?
— Как куда?
— Вот я и спрашиваю, куда?
— Он нас к себе на фабрику определил. Выделил комнатку, и стали мы жить. Но тут революция началась. Рабочие с флагами ходят, фабрика остановилась.
— И ты принимала участие в революции?
— Кого?
— Принимала участие в революции?
— А как же? Пришли за мной, говорят, надо слово держать. Народу собралось во дворе фабрики! Все, конечно, рабочие. И тут, как сказать, руководители, ораторы. Выставили меня напоказ, говорят, речь держать. Говорят, пролетарии, эксплуатация, дочь кухарки. Вот ей-богу. А я говорю: вы революцию делайте, а чужую собственность трогать не смейте. Как это так, трогать чужую собственность. Не полагается. Народ смеется, а меня, как сказать, слова моментально лишили. Да… А у вас все па-доброму, па-харошему, Розочка, деточки. Скоро грядки капать.
— Ну и что, не послушались тебя, лишили собственности Карла Ивановича?
— Карл Иванович! Они в Англию уехали, а мы с мамой — в деревню, потому что, как сказать, началась разруха, продовольствие прекратилось. Мама паглядела-паглядела и говорит: паедем, Паша, в деревню.
Об этом деревенском периоде своей жизни Паша рассказывать не любит, но внешний порядок событий известен каждому, и мне в том числе.
Возвратившись в родное село, мать с дочерью оказались в плачевном положении. Своего дома у них не было. Была, правда, родня — Иван Митрич и тетя Агаша — бездетная, зажиточная, крепенькая, что называется, крестьянская пара. Зажиточность могла произойти именно от бездетности (много ли двоим надо), от скуповатости и от невероятной, прямо-таки лошадиной трудоспособности тети Агаши. Еще и в восемьдесят лет она жала так, что за ней не поспевали молодые жницы. Но тогда, конечно, ей было не восемьдесят лет, тогда она была в цвету и силе. Жиличке с дочерью негде было поселиться, кроме как у родни. Стоит ли говорить, что это жилье могло быть временным.
Подобные вопросы решались тогда на мирских сходках. Не знаю уж, на какие средства: дал ли мир, дала ли церковь, дали ли кто-нибудь из богатых мужиков, но только Александре с дочерью построили маленькую избушку. «Дамок» — называет его Паша до сих пор. «Построили нам дамок, и стали мы с мамой жить».
Я говорил, что на жиличек в наших местах ложилась печать отверженности. Может быть, поэтому избушку Александре и Паше поставили не в селе, не продолжением какой-нибудь сельской улицы, а на отшибе, в овраге. Избушку почему-то стали звать «келья», а овраг — «келетник». Впрочем, может быть, овраг прозвали гораздо раньше, несколько веков назад, когда село принадлежало еще московскому Новодевичьему монастырю и когда в нем могли, возможно, жить настоящие монашки. В таком случае «дамок» для Паши с матерью срубили на месте древних келий, память о которых, возможно, жила в народе. Так и звали бы овраг до сих пор, если бы он не потерял постепенно, по масштабам нынешнего колхоза, своего хозяйственного сенокосного значения. Теперь его не зовут никак.
Этот овраг начинается за селом, за огородами, его склоны были главным местом наших салазочных и лыжных катаний. Весной по дну оврага бежит бурный ручей: из сельского пруда вытекают излишки воды. Они широко растекаются по лугу в сторону речки. Сначала ручей бурлит в глубокой снежной траншее, местами даже под снегом, а потом снег обрушивается, тает, а вода течет уже по голой земле, по прошлогодней траве.
К июню весь овраг превращается в яркий буйный цветник с желтыми лютиками на дне оврага, где бежала вода, и с малиновыми махровыми гвоздиками по сухим склонам. Ну и ромашки, конечно, и полевая клубника. Лежа среди цветов, можно было за целый день не увидеть здесь никого, кроме пчел и бабочек. Место чистое, тихое, одинокое. Там и поставили миром избушку для Александры с дочерью. Тотчас ли посадили, росла ли раньше, но помню, что перед окнами избушки, всю ее осеняя, распространяла зеленую крону большая ветла. Был еще огородик в четыре грядки, ходили куры. Гераньки на окне, иконы, золотящиеся фольгой в переднем углу. Все чистенько, все, как бы сказала сама теперь Паша, па-доброму, па-харошему.
Избушку поставили, надо полагать, не раньше девятнадцатого года, а я мог ее видеть так, чтобы помнить, пяти-шестилетним. То есть уже году в двадцать девятом или тридцатом. В это время и Васёнке, Василисе, Пашиной дочке, было столько же лет, потому что мы с нею оказались одного года рождения.
Ветла, о которой я только что упомянул, играет в устном предании о Паше важную роль. Около этой ветлы ее изнасиловали три олепинских парня. Имена их известны. Имя главного насильника известно тоже, так что когда родилась у Паши дочка, Васёнка, как звала ее сама Паша, «Васичка», как звали ее в деревне, то отчество ей было твердо обеспечено: Василиса Петровна. А для Паши — первая и последняя любовь.
Из некоторых фраз самой Паши (из оттенков), а также из олепинских разговоров можно сделать вывод, что после драмы, происшедшей около ветлы, Петр несколько раз опять ходил в овраг, но уже, как говорится, «по-доброму».
Моя память фиксирует события уже в тот момент, когда Васичке, как и мне, лет пять-шесть, мы катаемся с ней на салазках в том самом овраге. Как дикий затравленный зверек, она сначала боялась ко мне подходить, потому что от других деревенских мальчишек не слышала ничего, кроме дразнения, и ничего не могла ждать от них, кроме больших обид. Я не сознавал тогда, что простым катанием на салазках свершаю большое, доброе дело, разламывая ледяную скорлупу отчуждения и одиночества в другой детской душе. Но помню, что мне было тогда очень хорошо, как бывает хорошо, когда душа прикасается к настоящему человеческому добру.
Овражная горка, где стояла избушка, обтаивала самой первой, и земля прогревалась там раньше, чем где бы то ни было в селе. Помню эту теплую весеннюю землю, кур, греющихся на солнце, а из убранства самой избушки уцелела в памяти только золотая фольга, которой был украшен киот в переднем углу. Из-за этой фольги убогий киот избушки мне казался красивее, да и богаче нашего переднего угла, где могли быть, вероятно, иконы в серебряных, по-настоящему красивых окладах.
Сельские мальчишки дразнили меня Васичкой, и я принимал на себя тогда долю ее отверженности. Но отец с матерью, как помнится, не препятствовали нашим салазкам или собиранию черепков в летнее время.
Момента, когда все там в овраге распалось, не отметилось в моей памяти. Александра умерла, Паша и Васичка уехали в Москву, избушка развалилась, и скоро след ее стерся с лица земли. Осталась одна только ветла, которая все стояла и напоминала о том, что здесь жили люди. Но недавно рухнула и она. На этом месте бульдозером наскребли плотину, желая образовать прудик. Действительно, прудик образовался. Но так как не было взято никаких мер к его поддержанию, то в первую же весну плотину промыло. Вода утекла настолько, чтобы остатки ее уже нельзя было называть прудиком, но не настолько, чтобы не было тут грязной лужи вместо сухого чистого оврага.
О нескольких годах жизни в Москве Паша не может сказать больше трех-четырех фраз. По-видимому, никакой личной жизни у нее не было, а внешне — она работала на каком-то заводике (мыла бутылки), жила в общежитии. Васёнка к началу войны окончила ремесленное училище, осталась в Москве, вышла замуж. Сама Паша во время войны вернулась в деревню.
— Пошли карточки. Заводы подвергались эвакуации. Продовольствие прекратилось. Начали бомбы бросать. Ночью пушки палят. Вот ей-богу.
Однако справедливости ради нужно сказать, что Паша сама о себе многое забывает. В деревню она вернулась вовсе не в первый год войны, когда Москва была, по существу, осажденным городом и когда ее бомбили, но к исходу войны, потому что потеряла хлебные карточки. Она собиралась перебиться в деревне один месяц, а потом и застряла.
В то же время Иван Митрич и тетя Агаша были хотя и пожилыми людьми, но еще в силе, на своих ногах, и ничья посторонняя помощь им не требовалась. Паша оказалась для них неожиданной гостьей. С этих пор и появилась у Паши одна-единственная мечта, выражаясь по-другому, навязчивая идея — домок.
— Мне бы домок, маленький, вроде баньки, я бы там и жила, никому не мешала. Колхоз обязан мне построить домок. Я живой человек, а домика у меня нету. Где же я должна обитать? Я не зверь лесной. Каждому человеку полагается домок. Когда мы приехали с мамой из Москвы после революции… Карл Иванович, как сказать, уехал к себе в Англию, Екатерина Михайловна тоже с ним, а мы с мамой в деревню. И построили нам домок. Умные люди понимают, что без жилища нельзя. И тварь лесная все равно устраивает себе норки, гнездышки. Все па-доброму, па-харошему. Поросятки содержатся на ферме, овечки и козочки в хлеву. А как же это так, чтобы у живого человека своего домика не было? Пойду к Ворошилову, объясню ему, он человек умный, поймет. Я в Москве работала. Пожалуйста, скажет, Паша, тебе жилье. А как же так, без жилья.