Оставшись в Лиме одна, маркиза все больше и больше замыкалась в себе. Одевалась она все неряшливее и, как многие одинокие люди, разговаривала с собою вслух. Жизнь ее целиком сосредоточилась в пылающем фокусе сознания. Здесь разыгрывались бесконечные диалоги с дочерью, несбыточные примирения, без конца повторялись сцены раскаяния и прощения. На улице люди видели старуху в съехавшем на ухо рыжем парике, с рдеющей от кожного воспаления левой щекой и от дополнительного слоя румян — правой. Подбородок ее никогда не просыхал, губы шевелились беспрестанно. Лима была городом чудаков, но и там эта женщина, которая носилась по улицам и обшаркивала ступени церквей, стала посмешищем. Думали, что она всегда пьяна. Ходили о ней слухи и похуже; кто-то собирал подписи, чтобы посадить ее в тюрьму. Трижды на нее доносили в Инквизицию. Ее, пожалуй, и сожгли бы, если бы зять ее не был так влиятелен в Испании и сама она не приобрела друзей в свите вице-короля, которые терпели маркизу за ее чудачества и широкую начитанность. Мучительные отношения матери и дочери еще больше отравлялись денежными недоразумениями. Графиня получала от матери порядочное содержание и много подарков. При испанском дворе донья Клара скоро прослыла женщиной выдающегося ума. Всех сокровищ Перу не хватило бы ей, чтобы поддержать тот грандиозный стиль жизни, который она избрала. Как ни странно, расточительность проистекала из благородного свойства ее натуры: она относилась к друзьям, к слугам, ко всем интересным людям в столице как к своим детям. И кажется, лишь на одного человека во вселенной не простирались ее милости. Покровительством ее пользовались и картограф Де Блазьи (посвятивший свои Карты Нового Света маркизе де Монтемайор, к безумному веселью придворных в Лиме, которые прочли, что она «украшение своего города и солнце, восходящее на Западе»), и ученый Азуарий, чей трактат по гидравлике был изъят Инквизицией как чересчур возбуждающий умы. Лет десять графиня буквально вскармливала все науки и искусства Испании — и не ее вина, что это время не создало ничего запоминающегося.
Года через четыре после отъезда доньи Клары донья Мария получила от нее разрешение посетить Европу. Обе стороны готовились к визиту с взращенной на угрызениях решимостью: одна — быть терпеливой, другая — сдержанной. Обе не выдержали. Они терзали друг друга и были на грани помешательства от перемежающихся взрывов страстей и приступов раскаяния. Но вот однажды донья Мария поднялась до зари и, отважившись только поцеловать дверь, за которой спала дочь, села на корабль и вернулась в Америку. С тех пор писание писем должно было заместить любовь, непереносимую вживе.
Эти ее письма стали в нашем удивительном мире хрестоматийными текстами для школьников и муравейником для грамматиков. Донья Мария выработала бы в себе гений, не будь он врожденным, — так необходимо было для ее любви вызвать интерес, а может быть, и восхищение далекой дочери. Она заставляла себя выходить в свет, чтобы собирать его нелепости; она упражняла свой глаз в наблюдательности; она читала шедевры родной словесности, чтобы изучить ее действие, втиралась в общество людей, слывших блестящими собеседниками. Ночь за ночью в своем барочном дворце она писала и переписывала невероятные страницы, выжимая из удрученного ума эти чудеса остроумия и изящества, лаконичные хроники вице-королевского дворца. Только мы знаем, что дочь ее лишь мельком проглядывала письма и что сохранением их мы обязаны зятю.
Маркиза была бы изумлена, узнав, что письма ее бессмертны. И все же многие критики обвиняют ее в том, что писала она с оглядкой на потомков, и указывают на письма, где она словно демонстрирует свою виртуозность. Они не могут взять в толк, как это донья Мария, чтобы поразить свою дочь, тратила столько трудов, сколько тратит художник, желая поразить публику. Как и зять, они ее плохо поняли: граф наслаждался письмами, но думал, что, смакуя стиль, он питается всем их богатством, и упускал (подобно большинству читателей) самый смысл литературы, которая есть код сердца. Стиль — лишь обиходный сосуд, в котором подается миру горькое питье. Маркиза была бы изумлена, даже если бы ей сказали, что ее письма просто хороши, ибо такие авторы живут в благородной атмосфере собственного духа и те произведения, что поражают нас, для них почти обыденное дело.
И часами сидела на балконе старуха в причудливой соломенной шляпе, бросавшей фиолетовую тень на ее морщинистое желтое лицо. Часто, переворачивая руками в перстнях страницу, спрашивала она себя почти с улыбкой, не органическим ли пороком объясняется постоянная боль в ее сердце. И представлялось ей, как умелый врач, обнажив этот изношенный престол, увидит метину и, подняв к амфитеатру лицо, крикнет ученикам: «Женщина страдала, и страдание оставило след на строении ее сердца». Эта мысль посещала ее так часто, что однажды она вставила ее в письмо, и дочь выговаривала ей, что она копается в себе и делает культ из печали.
Сознание, что любви ее суждено остаться без ответа, действовало на ее идеи, как прибой на скалы. Первыми разрушились ее религиозные верования, ибо у Бога — или у вечности — она могла просить лишь одного: места, где дочери любят матерей; все остальные преимущества рая она отдала бы даром. Потом она перестала верить в искренность окружающих. В душе она не признавала, что кто-нибудь (кроме нее) может кого-нибудь любить. Все семьи живут в засушливом климате привычки, и люди целуют друг друга с тайным безразличием. Она видела, что люди ходят по земле в броне себялюбия — пьяные от самолюбования, жаждущие похвал, слышащие ничтожную долю того, что им говорится, глухие к несчастьям ближайших друзей, в страхе перед всякой просьбой, которая могла бы отвлечь их от верной службы своим интересам. Таковы все сыновья и дочери Адама — от Катая[7] до Перу. И когда на балконе ее мысли принимали такой оборот, губы ее сжимались от стыда, ибо она понимала, что и она грешна, что ее любовь, пусть и огромная, объемлющая все краски любви, омрачена тиранством: она любит дочь не ради ее самой, а ради себя. Она силилась сбросить эти позорные путы, но страсть не принимала поправок. И вот на зеленом балконе странные битвы раздирали безобразную старую даму — на редкость нелепая борьба с искушением, которому она и так никогда не имела бы случая поддаться. Могла ли она помыкать дочерью, если та позаботилась, чтобы их разделяли четыре тысячи миль! Тем не менее донья Мария сражалась с призраком искушения и каждый раз бывала побеждена. Она хотела, чтобы дочь принадлежала ей; она хотела услышать от нее слова: «Ты лучшая из матерей»; она мечтала услышать ее шепот: «Прости меня».
Примерно через два года после возвращения ее из Испании произошел ряд неприметных событий, которые многое могут сказать нам о внутреннем мире маркизы. В переписке мы находим лишь туманный намек на них; но, поскольку он содержится в Письме XXII, где проглядывают и другие приметы, я постараюсь по мере сил своих перевести и прокомментировать первую часть этого письма:
«Неужели нет врачей в Испании? Где те добрые фламандцы, что, бывало, так помогали тебе? О сокровище мое, как нам выбранить тебя за то, что столько недель ты попустительствуешь своей простуде? Дон Висенте, умоляю Вас, вразумите мое дитя. Ангелы небесные, умоляю вас, вразумите мое дитя. Теперь тебе лучше, и я прошу тебя, дай слово, что, едва ты почувствуешь приближение простуды, ты основательно попаришься и ляжешь в постель. Здесь, в Перу, я бессильна; я ничем не могу помочь. Не будь своевольной, моя любимая. Благослови тебя Бог. С этим письмом я шлю тебе смолу какого-то дерева — ее разносят по домам послушницы св. Фомы. Много ли проку будет от нее, не знаю. Вреда тебе она не причинит. Мне рассказывали, будто простодушные сестры вдыхают ее так прилежно, что во время мессы не слышен запах ладана. Стоит ли она чего-нибудь, не знаю; испытай ее.
Будь покойна, любовь моя: Его Христианнейшему Величеству послана дивная золотая цепь». (Дочь писала ей: «Цепь прибыла в полной сохранности, и я надевала ее на крещение Инфанта. Его Христианнейшее Величество милостиво соизволил восхищаться ею и, когда я сказала ему, что это твой подарок, с похвалой отозвался о твоем вкусе. Не премини послать ему по возможности точное ее подобие; пошли не медля, через камергера».) «Ему нет надобности знать, что мне пришлось войти в картину, дабы завладеть ею. Помнишь ли ты, что в ризнице св. Мартина висит картина Веласкеса, где изображен с супругой и отпрыском вице-король, основатель монастыря, и что на супруге его — золотая цепь? Я решила, что удовольствуюсь только ею. И вот однажды в полночь я прокралась в ризницу, взобралась на стол, словно девчонка двенадцати лет, и вошла. Сперва холст мне препятствовал, но выступил сам художник и провел меня сквозь краску. Я сказала ему, что самая прекрасная девушка Испании желает подарить самому милостивому на земле королю самую красивую золотую цепь. Вот как просто все произошло; мы стояли и беседовали, четверо, в сером и серебристом воздухе, из которого соткан Веласкес. Теперь мои мысли заняты золотым светом; мой взгляд обращен на дворец; я хочу провести вечер у Тициана. Позволит ли мне вице-король?