Но вернусь вновь к себе и к текии. Я любил и люблю ее. Она — мирная, чистая, моя, летом в ней пахнет цветами, а зимой — снегом и лютым ветром; я люблю ее и за то, что своей славой она обязана мне и что ей известны мои тайны, которые я скрывал даже от себя. В текии тепло, спокойно, ранним утром на ее крыше воркуют голуби, дождь стучит по черепице, глухо гудит, вот он и сейчас идет, упрямый, несмотря на лето, обложной, вода течет по деревянным желобам в ночь, зловещим предчувствием накрывшую мир; кажется, дождь никогда не кончится, может быть, только солнце разгонит тучи. Я люблю текию за то, что могу скрыться в тишину двух моих комнат, могу побыть один, отдохнуть от людей.
Речушка похожа на меня, то бурная, то тихая, а чаще всего неслышная и беззвучная. Я был огорчен, когда ниже текии ее перекрыли запрудой, приручили и заставили приносить пользу, вертеть в лотке мельничное колесо, и торжествовал, когда, грозная, она разрушила запруду и вырвалась на свободу. И понимал, что, лишь укрощенная, она мелет зерно.
Но вот над головой тихо заворковали голуби, это предвестие дня, которого еще нет. Оцепенела рука, держащая перо; тихонько потрескивает свеча, рассыпая крохотные искры, защищаясь от смерти. Я гляжу на длинные ряды слов, на вереницы мыслей и не знаю — умертвил я их или воскресил.
2
Если бы Всевышний наказывал за каждое содеянное зло, на Земле не осталось бы ни одного живого существа.
Все спуталось ровно два месяца и три дня назад, в канун юрьева дня — я начинаю отсчет времени с этого рубежа, ибо только это время меня и касается. Пошли десятые сутки, как мой брат находился в темнице.
Спускались сумерки, я бродил по улицам, огорченный и встревоженный сверх меры. Но внешне я выглядел спокойным, привыкнув за многие годы владеть собой, поступь моя не выдавала волнения, хотя все существо мое было поглощено этой тайной, во тьме невидимых размышлений я мог быть тем, кем я хочу. В этот тихий сумеречный час я с радостью покинул бы городок, чтоб ночь застала меня одного, однако дела влекли меня совсем в другую сторону, к людям. Я заменял заболевшего хафиза [5] Мухаммеда, которого пригласил к себе старый Джанич, наш благодетель. Джанич болел уже много месяцев, и я знал, что он призывает нас перед смертью. Я знал также и то, что его зять кади [6] Айни-эфенди подписал приказ об аресте моего брата. Поэтому я пошел охотно, питая в душе какую-то надежду.
Пока меня вели по двору и дому, я шел, как всегда привычно отводя глаза от того, что меня не касается,— это не мешало мне в душе быть наедине с собой. Стоя один в длинном коридоре в ожидании, когда весть обо мне донесут туда, куда следует, я вслушивался в немую тишину, словно в коридорах и комнатах не было живой души. Безмолвие приглушенного бытия, тихие шаги, утопающие в коврах, шепот, неслышные разговоры, что велись в комнатах где-то возле умирающего, нарушались лишь тихим скрипом рассохшихся досок на подоконниках и потолке. Вечер медленно обволакивал дом шелковыми тенями, в окнах играли последние отблески дневного света, я думал о старике, о том, что я скажу ему на последнем свидании. Я не раз говорил с больными, не раз провожал умирающих в великий путь. Опыт, если для этого нужен какой-то опыт, убедил меня в том, что каждый человек испытывает страх перед тем, что его ожидает, перед тем неведомым, что уже затаенно стучится в замирающее сердце.
Я говорил в утешение:
Смерть — это екин, то единственное, о чем мы твердо знаем, что оно нас не минует. Исключений нет, нет неожиданностей, все пути ведут к ней, все, что мы делаем, лишь подготовка к ней, подготовка с того момента, как мы впервые заплачем, ибо мы никогда не удаляемся от нее, а только приближаемся. А раз это екин, не надо удивляться, когда она приходит. Если наша жизнь лишь недолгий переход, занимающий один час или один день, то зачем уж так бороться, стараясь продлить ее еще на один день или час? Земная жизнь обманчива, вечность лучше.
Я говорил:
Почему страх сжимает ваше сердце, когда в предсмертных муках заплетаются ноги? Смерть — лишь переселение из одного дома в другой. Ведь это не исчезновение, а второе рождение. Подобно тому как лопается яичная скорлупа, когда цыпленок набирается сил, так и душе приходит время расстаться с телом. Ибо смерть неизбежна при переходе в иной мир, в котором человек достигает своего расцвета.
Я говорил:
Смерть — исчезновение материи, а не души.
Я говорил:
Смерть — лишь перемена состояния. Душа начинает жить самостоятельно. Пока она находилась в теле, она держала рукой, смотрела глазами, слушала ушами, но суть вещей познавала она и только она.
Я говорил:
В день Смерти, когда понесут мой табут [7], не думай, будто я буду сожалеть об этом мире.
Не плачь и не говори: жалко, жалко. Скисшее молоко жалко больше.
Когда ты увидишь, как меня опускают в могилу, это не значит, что я исчезну. Разве Луна и Солнце исчезают, уходя с небосвода?
Ты считаешь это Смертью, а это Рождение. Могила выглядит темницей, а она освобождает душу.
Разве зерно не всходит, когда его бросают в землю? Почему же ты сомневаешься в зерне человечьем? [8]
Я говорил:
Будь благодарен, дом Давидов. И скажи: пришла Истина. Пробил час. Ибо каждый кружит по своей орбите до предначертанного срока. Всевышний создает вас в утробах матерей ваших и меняет ваш облик во тьме кромешной. Не печальтесь, но радуйтесь раю, который вам обещан. О рабы мои, я избавлю вас от страха отныне и вовеки, чтобы вы не знали печали. О смиренная душа, в радости возвратись к своему хозяину, он рад тебе. Войди к рабам моим, войди в мой рай [9].
Так говорил я много раз.
Но сейчас я не был уверен, что именно так следует говорить со стариком, к которому я направлялся. И дело было не в нем, а во мне. Впервые — сколько раз за эти дни я произнесу «впервые»? — смерть не казалась мне столь простой, как я верил до сих пор сам и убеждал других.
Однажды мне приснился страшный сон. Я стоял в пустынном месте над телом мертвого брата; табут, накрытый синим сукном, лежал у моих ног, вокруг толпились люди. Я никого не видел, никого не узнавал, знал только, что толпа замкнула круг, оставив меня в мучительной тишине один на один с покойником. С покойником, которому я бы не мог сказать: почему сжимается сердце твое? Ибо мое сердце тоже сжимается, меня тоже пугает глухое молчание, мне тоже больно от тайны, смысла которой я не вижу. Смысл есть, твердил я себе, защищаясь от кошмара, однако я был не в силах его найти. Встань, твердил я, встань. А он все так же лежал, укрытый тьмою исчезновения, в зеленоватом мраке, словно утопленник.
Как мне теперь сказать умирающему: следуй покорно по путям господа твоего? Меня бьет дрожь от этих таинственных путей, о которых мое убогое знание не имеет ни малейшего представления.
Я верю в день Страшного суда и в вечную жизнь, но я стал верить и в ужас умирания, в страх перед черной бездной.
Не успел я прийти к какому-нибудь решению, как меня ввели в одну из комнат, за мной пришла юная девушка, я шагал, опустив глаза долу, чтоб не видеть ее лица, и думая все о том же. Я солгу тебе, старик, Аллах простит меня, я скажу тебе то, чего ты ждешь от меня, я скрою свое смятение.
Больного в этой комнате не было. Не поднимая глаз, я понял это, потому что здесь не было того тяжелого запаха, который всегда сопровождает прикованного к постели больного и который ничем не изгонишь, сколько бы ты ни убирал, ни проветривал и ни окуривал.
Осматриваясь в поисках больного, от которого не пахнет смертью, на скамье у стены я увидел прекрасную женщину, напоминавшую о жизни больше, чем это могло показаться пристойным.
Странно, должно быть, что я говорю об этом, но в самом деле это было так: мне стало неловко. Причин было достаточно. Я готовился к встрече с отходящим стариком, меня одолевали мрачные думы, а встретился с его дочерью (прежде я никогда не видел ее, но я не сомневался, что это была она!). Я не имел дела с женщинами, особенно с женщинами такой красоты и такого возраста. Ей под тридцать, думалось мне. Молодые девушки не знают жизни и верят своему воображению и словам. Старухи боятся смерти и, умиленно вздыхая, слушают рассказы о рае. Лишь зрелые женщины знают подлинную ценность того, что они приобретают и что теряют; у них всегда и во всем есть свои резоны, которые могут показаться странными, но которые редко можно назвать наивными. Они смотрят свободно, и их смелый взор неприятно пронзает даже тогда, когда они опускают глаза или прикрывают их ресницами. И пожалуй, неприятнее всего сознавать, что они знают больше, чем показывают, и что они мерят вас своими необычными мерками, которые вам почти недоступны. Неподдельное любопытство, которым они светятся, несмотря на все старания его скрыть, защищает их неприкосновенность, если это входит в их планы. Нас перед ними не защищает ничто. Они убеждены в своей силе, которой не пользуются, держа ее, подобно сабле, в ножнах, но рука их все время покоится на рукояти; мы для них могучие рабы или презренные создания, беспричинно гордящиеся своей бесполезной мощью. Эта безумная самоуверенность настолько убедительна, что она производит впечатление даже тогда, когда мы презираем ее. В человека вселяется страх, как бы он ни верил в какие-то неведомые возможности, в какие-то чары, в какие-то сатанинские тайны.