Старуха, качая головой, прошла из большого жилья в чуланчик поменьше. Здесь, сквозь дыру в потолке, падал вниз солнечный луч, одинокий и прямой, как палка, и в нем носились, рдея от нерожденной радуги, сотни пылинок. А внизу, в солнечном кругу, под самый луч подобралась жидкая армянская курица с бесперыми лапками, рыла напрасно жесткую землю и бормотала круглым пестрым цыплятам, катившимся, как шарики, ей под ноги.
Неся перед собой старые руки, словно две сухие ветки, майрик Закарьян нетвердо нашарила остродонный кувшин в углу. Из него пахло острым: здесь хранилась молочная сыворотка для супа. Ходя из угла в угол и готовя обед, майрик не переставала бормотать что-то себе в платок. Вахо сел у тондыра.[4]
— Ешь, сынок.
Сама она есть не стала, а коричневыми и сучковатыми руками, несоизмеримо большими для худенького старушечьего тела, взяла острое веретено, дала ему щипок, и когда, жужжа и вертясь, оно полетело к полу, стала неторопливо прясть, горстью выхватывая серую шерсть из мохнатой кудельки.
— Пустое говорят в деревне, сынок, — бормотанье слилось с гуденьем веретена, — кёса[5] ходит, дурной глаз ходит. Одна я знаю, как отвести дурной глаз. Пусть называют меня мальчишки дэви-майр.[6] Старые люди обошли жизнь по кругу. Старые знают, где начинается, где кончается. Ешь, сынок, отчего не ешь?
Вахо сидел на земле, глядя перед собой неподвижными глазами.
— Суп засыпан пшеницей, — глотни раз, само запросится. Ты еще был крошкой, когда мой покойник Сурэн выкопал в поле горшок с монетами. Он принес его сюда на животе, держа руками и подгибаясь. Я потерла монету землей, она заблестела, Вахо, как солнышко. Тут мы оба точно ополоумели. Всю ночь сидели, сунув ноги в тондыр, и чесали с ним языки, что купим, что продадим, что заведем, что посадим. Люди советовали: зарежь барана, сделай матах,[7] полей богу кровью. Нет, отвел кёса наш ум, — был тут человек плешивый и с нехорошим водяным глазом, торговал у нас горшок, а наутро ни человека, ни горшка, ни золота.
Вахо тихо доел суп и встал с земли. Он плеснул в крынку водой и вышел помыть. Притолока земляного жилья, — деревянная доска, вбитая в глину, — доходила ему до мохнатой шапки. Остановясь под ней, словно в рамке, он в тысячный раз взглянул на убогий и странный мир, курившийся перед ним десятком сизых дымочков над бугорками рыжей и голой земли; стоявший черными пирамидками кизяку; перебегавший дорогу от канавы к канаве длинной блестящей водяной крысой, голубовато-черной в извивах пугливого, мокрого тела; чмокавший внизу сонной струей родника, от которого шли вверх женщины, шурша по камням сухими ногами в длинных белых штанах и сутулясь под остродонным кувшином на плече.
III
— Вахо!
Осторожный кашель обдал его запахом жеваного табака. Из-за угла подходили двое: тот, что поближе, насупил густые, с прожелтью, жесткие, распетушенные брови. Крючковатый нос уходил под шею. Рот пропадал под носом, тонкими остриями полумесяца поднимаясь к углам. В руках мужика был кнут — ремешок с сухой оленьей ножкой вместо кнутовища. Следом за ним, отдуваясь, двигался толстенный Минас, не мужик — блин на сковороде, зарумяненный по краям и распузыренный на середине.
— Войди в жилье, Вахо! — осторожно сказал первый, выставив из-под носа желтый, одинокий клык. — Иди и ты, Минас не бойся! Майрик Закарьян не такая женщина, чтоб потерять куль хлеба. Что ты будешь есть тогда, майрик? А ну-ка иди, и чтоб тебя не было на шапку от дома, слышала?
Он сделал движенье, будто швырнул от себя шапку. Перекинув с руки на руку длинную пряжу, майрик Закарьян подхватила веретено и вышла
— Садись, Вахо. Садись, Минас! — И сам сел первый возле тондыра. Это был самый бедный мужик на деревне, кривой Оник. Но и самый нахальный мужик на деревне был кривой Оник. Никому в голову не приходило, что он мог выдумать. Если кто говорил «три», он отвечал «четыре», говорили «четыре» — отвечал «пять». Ни одно дело не делалось без кривого Оника, и даже сам районный ветеринар, товарищ Домоклетов, называл Оника деревенской чумой.
Толстый Минас сел, растерянно отдуваясь.
— Вот что, Вахо, — начал Оник, брызгая слюной, — деревня поила, кормила тебя, сделала важным барином. Поедешь в город, учиться будешь, сапоги носить будешь. Нехорошо уходить так, без благодарности.
— Я благодарен, Оник, — потупясь, ответил Вахо.
— Из этого муки не смолоть, парень. А вот что ты можешь сделать. Минас, сам знаешь, добрый мужик. Ты пировал на свадьбе Минасовой дочери, ты сочинил стишки для Лукаша, Минасова зятя. Двор у Минаса — так себе двор. Что такое двор мужика против городского дома? Стадо Минаса, конечно, большое стадо. Сады Минаса, конечно, сады — как полагается. Но за что обложили Минаса таким налогом? От него нам всем корм и пропитанье. Так я говорю, Минас?
Толстый Минас мотнул головой вниз.
— Зарезать Минаса — деревню зарезать. Нехорошо, неправильно сосчитали налог. Трудно мужику добиться правды. Когда в субботу приедут к тебе из города, ты садись, Вахо, с ними на машину, катайся с ними, пой им песни, говори им складно, расскажи про деревню и про Минаса. Помни, что надо сказать: Минас не такой богатый мужик, у Минаса весь мир кормится, на Минаса батраки не работают, родня работает. Слышишь меня?
Вахо кивнул, и краска хлынула у него от шеи к голубоватым векам, опущенным над широко расставленными большими глазами.
— Запомни!
Внушительно ударив его по плечу, кривой Оник поднялся, взял с земли кнутовище и сунул за пояс. Минас, неповоротливо дуя себе в усы, поднялся тоже.
Сошла ночь, ущелье стало черно, как колодец. Отвязали на крышах густогривых собак, и тени их шарахнулись по земле. Высыпали звезды.
С непонятным стесненьем в душе худенький мальчик прошел к себе на ночлег — старую крышу над кладбищем, где майрик Закарьян насыпала сена. Отсюда, если направо взглянуть, виден стройный профиль полуразрушенной колокольни, построенной у входа в ущелье, и камни под ней старые, днем красные от железистой окиси, грубые, с высеченными крестами и древним орнаментом. А поглядишь налево, и внизу лежит вся деревня, с темными башнями кизяку и соломы, с тонкой деревянной колоннадой перед жильем, с черными дырами дворов, с лавками, мельницей, садами богача Минаса, с круглой резьбой карниза под его крышей, такой же плоской и пыльной, как у других.
Вахо поворочался на соломе и хотел заснуть. Но вставала луна. Трудно заснуть, когда подожгли солому за краем земли и она горит красным светом. Горит и трещит — в беспрерывном цыканье ночных неспящих сверчков. Но вот выкатилась сияющая, полная, зыбкая и остановилась повыше гор…
Лежа, рука под затылком, подняв колени, глядел Вахо прямо на луну.
А внизу кралась тихими шагами, с монетами на богатой головной повязке, молодая жена Лукаша, Минасова дочка. Сегодня весь день соседки выколачивали у них на дворе жирные мягкие зерна подсолнухов из водянистых чашек. Сидя в кружке и колотя палками, они хохотали к переговаривались. Та, что вынесла секретарю укома стакан с мадзуном, говорила о Вахо, и крестьянкам казалось, что никогда они до сих пор не видели и не слышали мальчика-пастуха. Был пастух — стал гордость деревни! Каждая вспоминала про стишок или песенку, пропетые женихом или просто молодчиком. Мать вспоминала, как пели детишки. Все эти песенки легко, словно сдувая пыльцу с одуванчика, пел в воздух Вахо, не считая и не запоминая их, — и песни носились бабочкой в воздухе, от одного к другому.
— Он сладко говорит, — сказала самая старая, мать восьмерых детей, — так сладко, и дети повторяют своим ротиком его слова. Никогда я не слышала от Вахо грубого слова. Бывало, ругаешься, обколотишь в работе руки, устанешь, — а как пройдет мимо Вахо с песенкой, странно станет и зубы оскалишь. Скучно будет деревне без мальчика!
Одна только хозяйка, жена Лукаша, ничего не говорила и глядела в сторону длинными, как миндалины, глазами. Ей вспоминался воловий затылок Лукаша, его мохнатый рот, тупые глаза — не песенками ли Вахо он заставил ее выйти за него замуж и принять в дом свекровь, злую, как медведица? И вот Вахо стал героем, гордостью, чудом деревни! Вахо повезут в город, станут учить, он вернется оттуда с очками и золотыми зубами, как у городских учителей, и кто знает, повернет ли он голову, если все дочери Минаса позовут его в дом?
— Вахо-джан, — зашептала жена Лукаша, наползая на мальчика и загораживая огромную рыжую луну, — не дрожи, я тебе ничего не сделаю, только поцелую разок, крепко поцелую за песенки, что ты подарил глупому черту, Лукашу!
Она вытянула красные губы, нашла рот мальчика и, хотя он отталкивал ее что было мочи худой, как тростинка, рукой, поцеловала со всей силой, втянув его дыханье и укусив ему губы. Потом, как пьяная, поползла с крыши, звеня монетками на лбу и путаясь в складках юбки.