«Эх, — думаю, — положим, я мог бы сказать ей, что скоро апрель… Пожалуй, этого даже требует вежливость… Ага, придумал: начну ругать беспорядки на транспорте. Это очень просто, и никакого притворства. И она увидит, что я смотрю на жизнь критически…»
Мы разминулись посередине островка, и я опять ничего не сказал. И беспорядки на транспорте были мне безразличны. В тот момент я даже был рад им и только боялся, что трамвай рано или поздно, а придёт. Придёт, позвонит — и уйдёт…
Надо было скорее что-нибудь сказать. Или сделать. Например, загадочно улыбнуться. Можно ведь улыбаться собственным мыслям — это всегда придаёт интерес.
Ничего я не сказал, даже не улыбнулся.
Я вдруг пал духом.
«Ну и ладно, — сказал я себе. — Дома включу радио. Улягусь в постель с книгой, — может быть, даже со стихами… А брюки выглажу завтра. Или отдам их выгладить… Неужели же мне всю жизнь самому гладить брюки?»
И тут подкатил трамвай. Девушка вошла в вагон. А я как будто знал её давно, давно. И трамвайная остановка была в ту минуту, как вокзал.
Она, кажется, угадала всё это, потому что обернулась на миг, на какую-то долю секунды, и — я не ошибся — взглянула на меня.
Трамвай дал звонок и тронулся.
Я смотрел, как он медленно набирает скорость. И вот уже скрылся из глаз — даже огни, даже огни.
«Что ж, пойду домой, доиграю сам с собой партию в шах-маты, решил я в конце концов. — Ведь я даже не знаю, какого цвета была её шапочка — красная, синяя, а может быть, вовсе зелёная?»
Я рассказываю тебе историю о том, как люди находят друга, потому что когда-нибудь и ты будешь стоять на трамвайном островке и сгорать от желания с кем-то заговорить. Так бывает с людьми в городах. Деревенские жители смелее, и там нету трамваев.
Но однажды я побежал за этим трамваем.
В нём ехала твоя мама.
Как мы тебя придумали
Теперь я расскажу, как мы тебя придумали.
Это было очень давно, я носил ещё вельветовые брюки — из них теперь сшит матрасик для кошки.
Вечером я пришёл домой, затопил печку и стал греть руки. Мамы не было дома, я нашёл только белый листочек бумаги, а что на нём было написано, я уже не помню. Тогда много бывало собраний, и, может быть, в записке было сказано:
«Я на совещании, разогрей себе шпинат!»
Или:
«Вернусь поздно, вымой после себя тарелку!»
Не помню, что её тогда задержало, наверное, важное дело.
Я зажёг свет и опять погасил. Пожалуй, мне даже понравилось, что я совсем один; я заварил очень крепкий чай и закурил сигарету.
«Но чем же мне заняться, — подумал я. — Не поиграть ли на скрипке? Никого нет, почему бы и не сыграть?»
Была у нас тогда скрипка, её оставил один приятель. Ты его не знал; тебе он, наверное, понравился бы: он играл на флейте в военном оркестре, маршировал в первой шеренге и имел отличную выправку. А скрипку он держал у нас скорее для собственного удовольствия и всякий раз обещал нам сыграть концерт Чайковского. Но он никогда на ней не играл — раз только взял её было в руки, и мы все очень удивились и многого ждали от его музыки.
— Слава богу, — радовались мы, — сейчас услышим Чайковского!
Но приятель наш только провёл пальцем по струнам и снова спрятал скрипку в футляр. Видно, слишком привык к флейте…
— Я ведь был вундеркиндом, — рассказывал он о себе. — Девяти лет от роду играл Венявского. А теперь — видите…
И мы его утешали.
Но он перестал к нам ходить.
Я научился играть на той скрипке, правда, одну только песенку. И очень радовался, когда можно было поиграть, только так, чтоб никто не слышал.
В этой песенке был лишь один куплет — о цветке под названием базилик. Слова были грустные, и базилик в песне так и не расцвёл. Никогда, никогда…
За окном стояла синяя пражская ночь, какие бывают в феврале, когда прохожие торопятся домой, шлёпая по чёрному талому снегу. Я тихонько играл в темноте, но почему-то это не доставляло мне такого удовольствия, как прежде. Мне вдруг захотелось, чтобы кто-нибудь был теперь со мной — ведь играю-то я не так уж плохо, только не слышит меня никто, тут только тяжёлая мебель, тарелки да чашки. А может быть, мне просто взгрустнулось — от этого вечера, от темноты на улице, от раскалённой печки, от какого-то воспоминания…
«Позвоню-ка я по телефону, — подумал я. — Спрошу, как она там и когда вернётся домой».
И я позвонил.
Может быть, я сказал: «Добрый вечер! Слушай, чем открыть банку с компотом? Нет, не из груш, а из слив. Почему? Не знаю, просто он мне нравится. Что я делаю? Играю на скрипке. Да всё у меня в порядке, ничего такого…»
Я положил трубку, и мне стало чуть-чуть веселее. И уже не хотелось думать о цветке, который так и не расцвёл в песне. Меня очень радовало, что мама придёт сегодня, через час или два, — будто в этом было что-то особенное. Придёт, а на её пальто или на волосах, может быть, ещё не растают снежинки, и лицо будет мокрым. Это пальто было очень некрасивое и совсем ей не шло — зеленоватое, непромокаемое, очень старое. И рукав потёрт.
Но не важно, какое пальто.
А что важно? Важно — каков человек. Чем нетерпеливее ждёшь его, тем он дороже. Ты это поймёшь, когда вырастешь и сам будешь кого-нибудь ждать…
Будет это и у тебя!
Потом я стал думать, чем бы порадовать маму. И ничего не придумал — не получалось. Пошёл я в ванную — почищу, думаю, зубы и лягу. А в ванной на табурете лежал лоскут розового трикотина, он мне очень понравился, потому что был мягкий, чистый и были на нём две странные маленькие чёрточки — совсем как глазки. И я сказал себе, что сделаю из этого лоскутка куклу — вот и будет сюрприз.
Работа была нелёгкая…
Прежде всего я сшил два кусочка трикотина и набил ватой. Получилась круглая голова. Я не стал делать ни носа, ни ушей — только глаза из кнопок на месте тех маленьких чёрточек да рот из полоски красного фетра. Потом я смастерил из носового платка длинную белую рубашечку, разгладил всё электрическим утюгом — и куклёнок был готов.
Он воспринял это как должное. Он сидел и ждал, что будет дальше.
— Ну вот, — сказал я, — теперь я тебя сотворил, и имя твоё будет Человечек.
Я прислонил его к пресс-папье, и мы смотрели друг на друга: он глазами из кнопок, а я обыкновенными, человеческими.
— Ну, — спросил я, — что скажешь? Нравится тебе здесь?
— Нравится, — ответил Человечек. — Только ты слишком уж нагладил меня.
А может быть, мне это только показалось: как же он мог говорить, если рот у него был из красного фетра? Наверно, он вовсе и не говорил, просто сидел в своей белой рубашечке, прислонённый к пресс-папье.
— А знаешь ли ты, что я умею играть на скрипке? — сказал я. — Я играю песенку о базилике.
— Знаю, — ответил Человечек. — Это песня о разлуке.
Так мы с ним беседовали.
Потом пришла мама. Села, как была, в пальто, немного усталая, немного растрёпанная, и сейчас же спросила:
— Что это у тебя?
— Это куклёнок, — ответил я. — Он выдуманный, мы с ним разговариваем, будто давно знакомы, а с тобой он, пожалуй, разговаривать не станет. Зовут его Человечек.
— Какая у него красивая рубашечка, — сказала мама и улыбнулась чуть-чуть, одними ресницами, и носом, и первой своей морщинкой.
Полоса света упала ей на лицо, и она стала вдруг очень красивой.
Так мы тебя придумали.
Как я с тобой познакомилась.
Рассказ мамыЯ внезапно проснулась — мне почудилось, что кто-то зовёт. Открыла глаза, смотрю — темнота уже поредела, и всё тихо. На окнах висит будто серая пряжа: наступил час рассвета, ночь и день встречались на невидимой грани. Часы тикали, как одинокие шаги.
Повторится ли зов? Голос расплылся, исчез, но остался во мне далёким, далёким отзвуком.
Я встала, пошла босиком к окну, — может, кто-то бросил в стекло камешек. Так могло быть — никто меня не звал, только кинул в окно монетку или горстку земли. Приехал ночным поездом и никак не дозвонится. Поезд мог прийти из Брно, или из Пльзени, или даже из Словакии… Иногда к нам так приезжают друзья.
Никого. Ночь бледнеет, а далеко на востоке светится будто круглое матовое окошко. Улица пустынна, шторы в доме напротив спущены.
Что же делать? Я снова начала думать об этом голосе, но это всё равно что стараться представить, как пахнет сено или как веет ветер. Этого человеку не дано. Чего только не было в таинственном зове — сколько людей, сколько воспоминаний, шёпот и крик, радость и горе… Будто меня окликали все, кого я знаю, — и в то же время это был голос одного-единственного человека…
Я зажгла лампу на ночном столике — мне было не по себе в темноте. И ещё мне хотелось посмотреть на того, кто лежит рядом со мной. На своего мужа. Свет упал ему на лицо, и я легонько коснулась подушки возле его головы.
И он проснулся, правда, не совсем; поморгал глазами и сказал: