Я никогда не бывал здесь раньше, но когда-то мальчиком выучил ее язык и стихи ее поэтов, мне очень нравилась маленькая черноволосая испанка с вытянутым некрасивым лицом. Она была из семьи испанских эмигрантов и вместе со мною учила свой родной язык. Потом несколько раз я встречал ее имя в газете, где она работала, став журналисткой, но все это было очень давно. А еще так же давно, когда я учился в университете, на военной кафедре в старом здании университета мы готовились к тому, чтобы брать в плен и допрашивать испанских солдат, и карта Испании была картой боев нашей армии с врагом.
Испания была Лоркой, Асорином, Мачадо — Испания была романсом о луне и испанской жандармерии. Позднее моя любовь к ней заменилась страстью к Южной Америке, но Испания лежала тенью на моей душе. Я хотел встречи с нею больше, чем с любой другой европейской страной, я этой встречи боялся и ждал — и шел по ночному Мадриду, не веря тому, что здесь нахожусь. Я не должен был, не имел права приезжать в эту страну, потому что где-то в архивах ее министерства иностранных дел хранилось письмо против каудильо Франко, подписанное двенадцатилетним советским школьником, и, когда он подписывал его, высокая стройная женщина, Марья Михайловна Солдатова из Клуба интернациональной дружбы имени Юрия Гагарина при Московском дворце пионеров и школьников, сказала, что теперь диктатор никогда не пустит меня в Испанию, но я должен этим гордиться. Однако Франко давно умер, и я шел по улицам его города, твердя: «Над всей Испанией безоблачное небо», хотя небо было серым и накрапывал дождик, должно быть, очень редкий в летнем Мадриде.
Я узнавал улицы и площади, о которых читал в потрепанных учебниках, вспоминал здания и дворцы, это была настоящая имперская столица, могучая, как Москва, и мне хотелось опробовать свой подзабытый испанский язык, как примеряют люди старые вещи или садятся после долгого перерыва на велосипед. Был поздний час — на площади перед Дворцом Кортесов не было никого, только двое жандармов стояли у высокой решетки. Когда я приблизился к ним, они посмотрели на меня подозрительно. Им не нравился иностранец у Кортесов. Еще меньше им понравилось, когда он попытался заговорить на их языке. Они хотели, чтобы я ушел, и я медленно побрел незнакомой улицей. Мне было не по себе. Я был уверен, что язык меня защитит и приблизит к этой стране, позволит быть в ней не просто туристом. Но продавцы в магазинах, официанты в ресторанах, служащие в отелях предпочитали переходить на английский, когда видели во мне иностранца. Они проводили границу между собою, испанцами, и мною, не испанцем, и я не стал ее оспаривать.
На следующий день я поехал в Толедо. Нигде в мире на столь маленьком пространстве нет такого количества старых домов, узких улиц, церквей, синагог — быть может, такое сохранилось только где-нибудь в глубине Азии; да, собственно, Толедо и был азиатским городом, и Испания с ее маврами, евреями и цыганами была самой азиатской страной в Европе. Однако в нынешнем Толедо испанская речь звучала не чаще, чем иностранная, и не было тут ни евреев, ни мавров, ни цыган. В толпе туристов со всего света я ходил по маленькому, окруженному рвом городу на горе и не мог его обойти. Толедо был похож на свое изображение на картине Эль-Греко. Не хватало только грозового неба.
Было три часа дня — время сиесты. Раскаленный город затих, но было жаль прятаться в тень и уйти, не увидев всего.
Смуглая девушка в белом платье попросила меня сфотографировать ее на фоне синагоги и спросила, откуда я.
— Из России? — переспросила она. — Я там жила до семи лет.
— А сейчас где?
— В Израиле, — даже удивилась она моему вопросу.
У нее было очень красивое удлиненное лицо с черными, как маслины, глазами, и она напомнила мне девочку-испанку, в которую я был влюблен.
Вечером я вернулся в Мадрид и медленно побрел пешком от вокзала к гостинице. Самое первое острое чувство благодарности прошло, и странные мысли лезли мне в голову. Есть страны, которым на роду написано быть благополучными, сытыми и буржуазными. Швейцария, Голландия, Германия, Франция. Наверное, поэтому там и бунтовали в шестьдесят восьмом. Я знал одну немку по имени Трауди, которая сбежала из Германии, говоря, что жизнь там слишком буржуазна. Но Испания, как и Россия, была трагичной страной — и в моем представлении она должна была оставаться несчастной и страдать, не обогащаться, а разоряться, как разорялись дети русских купцов. Испания была страной, где люди знали и помнили, что такое смерть, и небо в Испании было ближе к земле и заставляло о себе помнить. Я ожидал увидеть в Испании религиозно-напряженную, быть может, даже фанатичную жизнь, я ехал в страну, откуда вышли Великий инквизитор и Дон Кихот. Однако здесь все было так же, как и везде, — та же реклама, те же огромные магазины с товарами, продававшимся по всему свету, те же рестораны и забегаловки, те же люди, мечтавшие сытно жить, а все эти площади, соборы, музеи, ночные кафе с фламенко — приправа и приманка для туристов, и настоящая Испания — совсем другая.
Мне захотелось пить. Я забрел в дешевое кафе на окраине города, где было накурено, шумно, сидели испанцы и смотрели по телевизору корриду. В кафе не было ни одного иностранца и ни одной женщины — иностранцы ходят на стадионы или ездят в Памплону, а у женщин своя жизнь. Тут галдели, глядя на экран телевизора, обычные мужики. Лица их были оживлены, они что-то выкрикивали, переживали, хлопали друг друга по плечу — должно быть, это и была настоящая Испания, но в нее покойный генерал меня не пустил.
Пологий берег уходил далеко в океан, все терялось в мутной мгле, где смешивались линия горизонта, волны и тучи. Шел дождь, было пасмурно, и названия станций были уже на французском. На маленьких платформах стояли люди в шортах и плащах. В глаза бросались велосипеды, цветы и маленькие собачки на поводках. Ничего пограничного в этой картине не было. Она была обыденной, и казалось, так было и будет всегда. Когда береговая линия отступила, все пространство, сколько было видно глазу, заняли виноградники, среди которых попадались отдельные дома, маленькие и большие города. В одном из них — в Бордо — с его тенистыми улицами, невысокими домами, огромными соборами и широкой рекой — мы прожили несколько дней. Нас возили в винодельческие замки с огромными прохладными погребами, в которых стояли сотни дубовых бочек с вином, и в каждом замке выпускалось вино со своим названием. Эти замки — chateaus — совсем не походили на средневековые крепости с неприступными стенами, а представляли собой большие просторные дома, окруженные виноградниками. Они приносили хороший доход, и хозяевам chateaus ничего не стоило щедро угостить сотню праздных человек, слоняющихся по Европе. Так наше путешествие начинало принимать черты какого-то коллективного, но при этом чрезвычайно приятного гастрономического помешательства на хороших винах, разнообразных сырах, паштетах, фруктах, огромных креветках, рыбах и колбасах. Но здесь это казалось совершенно естественным, и сама южная Франция после каменистых нагорий Испании располагала к себе и не вызывала протеста. Комфорт был вписан в этот пейзаж, в мягкие холмы, подсолнечные поля, аккуратные дома, сады и виноградники, которые тянулись до Парижа, и сам Париж казался созданным для счастья городом, красивее которого нет во всем мире и который, несмотря на свою славу, не разочаровывает.
Я приезжал сюда во второй раз и из своего первого, очень короткого пребывания в нем острее всего запомнил момент, когда нас привезли на Монмартр. День тогда был серенький, зимний, похожий на те, что бывают у нас в ноябре. Париж терялся в плотной дымке. Не было видно ничего — ни Эйфелевой башни, ни Собора Парижской Богоматери, ни парков, ни дворцов. Я стоял на холме перед городом, который был для меня символом запретного мира. Вниз уходила и терялась в тумане крутая длинная лестница, хотелось побежать по ней и идти через всю правобережную часть, дойти до Сены и через Латинский квартал выйти к Монпарнасу. Но сделать этого я тогда не мог, и теперь, оторвавшись от всех и плюнув на чтения, выступления и конференции, поехал на Монмартр. Я встал на том самом месте, откуда мне открылось не увиденное во мгле много лет назад. С утра было пасмурно, но к полудню развиднелось, и город был открыт. Я немного помедлил, а потом нырнул вниз, как ныряют с обрыва в воду, но вода напомнила не море, не реку, а искусственный бассейн. Этот город был слишком переполнен ассоциациями, которые я не мог от себя отогнать, — лежавшее внизу было вторично по отношению к книгам, которые я читал, и фильмам, которые видел, к картинам, которые висели по музеям всего мира, и, бродя по улицам и бульварам, только в книгах и фильмах существовавшим, я ловил себя на ощущении, что описанные Хемингуэем кафе гораздо интереснее, чем наяву, картины импрессионистов живее передают этот город, чем его реальные улицы, и внести что-то свое в его образ было невозможно. Я лишь скупо отметил для себя, что Париж по сравнению с Москвой невелик, что левая его часть интереснее правой, что центр Помпиду построен неудачно, потому что выведенные наружу ради модернистской смелости стеклянные трубы так нагреваются, что в них невозможно находиться. И что лучший музей в Париже — это Орсе, что «Джоконда» — очень маленькая картина, а парижанки действительно одеваются со вкусом, но вряд ли эти наблюдения представляли большой интерес.