В Дортмунде, сильно разрушенном во время войны и застроенном современными домами и магазинами, кроме нескольких старинных церквей, смотреть было особенно не на что. Показали нам, правда, эсэсовскую тюрьму с сохранившимися на стенах надписями, сделанными заключенными. Были там надписи и на русском. Повели в эту тюрьму только славян и жителей бывших советских республик. Западным европейцам устроили футбольный матч. А мы сначала долго ходили по аккуратным, чистым и прохладным камерам, а потом говорили с немцами о войне. Так захотели они сами, но с немцами трудно говорить о войне. Сколь бы ни каялись они за нее, странно видеть, насколько лучше живет побежденная нами Германия. Это можно чем угодно объяснить. Тем, что у нас были коммунисты, а Германии помогала Америка, тем, что немцы трудолюбивы и экономны, а мы ленивы, необязательны и расточительны; и все же видеть, как помогают немцы нашим ветеранам, как выделяют деньги узникам концлагерей и угнанным в Германию на работы и как эти деньги воруют в России, тяжело. И хотя у тех немцев, с которыми я общался, я не встречал никакого чувства превосходства, иногда мне казалось, что все это делается не столько для того, чтобы искупить свою вину, а чтобы намекнуть на свою в конечном итоге историческую победу. Эта победа не имела никакого отношения к реваншизму, милитаризму, возрождению фашизма и прочим пропагандистским клише, и неслучайно в эсэсовскую тюрьму водят на экскурсии солдат бундесвера. Это победа над собственной историей, превращенной в музей, — черта, западным людям вообще очень свойственная.
Впрочем, и тут много непростого. У разных немцев разное к войне отношение. Особенно у западных и восточных, и хотя бы поэтому одной Германии в мире нет. Все равно их две. Однажды в Лейпциге у меня случился странный разговор с университетскими преподавателями. Они говорили с возмущением, что немцам не дают забыть войну, постоянно напоминают об их вине и все это делается для того, чтобы Германия делилась и платила, но те, кто это делает, не понимают, что играют с огнем и все кончится большой бедой. Шепотом они прибавляли, что в Германии снова очень много евреев, а история имеет обыкновение повторяться. Я не знал, что на это сказать. Я все равно не мог понять ни умом, ни сердцем, почему, если наше дело было правое, мы так и не сумели выбраться из своей ямы, а они — виноватые — смогли.
В получасе езды от Дортмунда находится Мюнстер, средневековый немецкий город, где в эпоху крестьянских войн и Реформации победили анабаптисты, основали Мюнстерскую коммуну и стали уничтожать всех, кто не следовал их учению. Это случилось давно, и в зеленом университетском городе с быстрой рекой ничто не напоминало о бойне, которую устроили реформаторы, если не считать трех мемориальных клеток, подвешенных к башне собора святого Ламберта, где в назидание бюргерам — после разгрома коммуны войсками католической церкви — висели полтысячи лет назад тела вождей анабаптистов. Но тогда я ничего об этих клетках не знал, зато, бродя по старым мюнстерским церквям и монастырям с их смешением романского стиля, готики и барокко и резными исповедальными кельями, во внутреннем дворике одной обители, где находились могилы епископов и все было пронизано уже каким-то неземным покоем, наткнулся на необычную скульптуру — статую смерти. Это была фигура скелета с косой. Я не знал, имела ли она какое-нибудь отношение к средневековой истории, но что-то подобное незримо присутствовало и на моей земле, только гораздо в более страшных размерах и стояло везде.
А потом мы поехали дальше по богатой, сытой и щедрой стране. Остановились в Ганновере, где проходила ЭКСПО, огромная мировая акция, похожая на нашу ВДНХ, перемещавшаяся по миру и в этот год проводившаяся в Германии. По огромной территории выставки среди больших и маленьких павильонов ходило огромное количество людей, они выглядели веселыми и беззаботными, они принимали у себя весь мир и представить, что каких-то шестьдесят-семьдесят лет назад они или их отцы мечтали этот мир уничтожить, было немыслимо; и тем более невероятно поверить в то, чтобы когда-то это повторилось снова.
Там, на выставке, потерялась русская поэтесса из Калининграда. Она любила гулять одна и сочинять стихи. Когда вышла за территорию, то не узнала места. Смеркалось, собрался дождь. Она была первый раз в Ганновере и первый раз за границей, не знала ни одного иностранного языка, не помнила названия своей гостиницы и, проплутав часа два по улицам, пошла сдаваться в полицию. Пока дошла, хлынул ливень, и Валентина вымокла до нитки. Полицейские ничего не могли понять, вызвали русского переводчика, которого приглашали обычно в тех случаях, когда российские граждане влипали в мелкие и крупные криминальные дела или оказывались в Германии нелегально. Случай с поэтессой был в их практике первым. Они возили бедную женщину всю ночь по городу от гостиницы к гостинице, но поскольку из-за наплыва туристов на ЭКСПО нас поселили за городом в студенческом общежитии, а она этого не помнила и объяснить не могла, то так ничего и не нашли. В середине ночи сконфуженные, чувствовавшие себя сами виноватыми полицейские отвезли ее в участок и напоили кофе. Она начала нашептывать стихи, расхаживая по комнате, и полицаи так перепугались, что бросились звонить русскому послу в Берлин. Сонный посол выразил Вале сочувствие и надежду, что все закончится хорошо, и отправился дальше спать, а полицейские через МИД уже под утро нашли по мобильному телефону в ганноверской гостинице чиновника из министерства печати, который нас сопровождал и за нас отвечал, причем одновременно перед своими и перед немцами. Чиновник тот был добрейший человек, московский азербайджанец, который много лет проработал на Западе в наших посольствах и представительствах, имел опыт вождения советских людей за рубежом в старые времена. Поначалу он пытался организовать нас в группу товарищей, которые ходили бы повсюду вместе, как северные корейцы. Но поскольку нас было всего трое и оказались мы людьми разными, то группы не получилось, и скоро мы разбрелись каждый по своим интересам, а наш сопровождающий подружился с мальтийским романистом по имени Оливер. Мальтиец в силу своей островной психологии боялся затеряться на европейском материке и вместе с азербайджанцем сидел в кафе или бродил, не отходя далеко от отеля.
Валентину привезли на полицейской машине на вокзал к отходу утреннего поезда не то как очень важную персону, не то как преступницу. По ее лицу с воспаленными после бессонной ночи глазами блуждала нежная, счастливая улыбка. Когда Назим узнал, что ночью дело дошло до посла, на него было страшно смотреть. Он не имел над поэтессой никакой власти, по западным меркам его роль в этом поезде была незначительна, и он не был наделен ни карательными, ни властными полномочиями, однако Назим поднатужился, собрал в кулак весь советский опыт и сказал Вале всего несколько слов, которых ей хватило, чтобы растревоженное ночью в полиции вдохновение пропало, и она не ступала от сопровождающего ни на шаг до самого конца нашего долгого пути.
Через Германию и Польшу мы ехали весь долгий день 22 июня, но никто в большом составе не обмолвился о том дне. Это была для них такая же музейная история, как Мюнстер. В Польше сразу бросились в глаза бедность и скудость. Своими небогатыми домами вдоль дорог, полустанками, железнодорожными путями с грузовыми составами и терпеливо ожидающими на улице своих поездов людьми страна эта казалась похожей на Россию. Только часовенки и маленькие статуи Девы Марии на перекрестках дорог отличали пейзаж. Бельгийские и немецкие жары кончились. Небо над Польшей было хмурым и серым. Тут уже чувствовалась близкая Балтика, север. Мы остановились в Мальборке, где старый рыцарский замок граничил с безликими блочными домами социалистического времени. Но средневековая крепость в Мальборке была величественна, поляки показывали нам большие залы, крепостные стены, подвалы и башни, в которых жили крестоносцы; играла старинная музыка, нас возили на катере по неширокой, окруженной заливными лугами реке и долго махали вслед, когда утром мы уезжали в Россию, переведя стрелки часов на час вперед. В Польше уже проверяли на границе паспорта, и, чем дальше на восток мы забирались, тем быстрее мелькали, становились привычными новые страны и города.
В Мамонове, на границе с Россией, поезд встречали хлебом-солью, а на калининградском перроне писательскую сотню оглушил военный оркестр и ослепил праздничный фейерверк. На военном мемориале, куда всех повезли в первый вечер, все было точь-в-точь как в советские годы: дети, возложение цветов, хоровое пение, разобравшее всю Европу до слез, и только трое украинских литераторов ушли, так же как ушли они и из дортмундской тюрьмы, — заскучали или в знак одного им внятного протеста, и никто б не обратил на их уход никакого внимания, когда бы треть фамилий на обелиске не оканчивалась на «ко» или «чук».