Несказанно повезло! К 22 июня мне исполнилось двенадцать лет и шестнадцать дней. Так что в блокаду я попал готовым дармоедом и, возможно, поэтому выжил: перемен не было, я точно въехал в эти 125 граммов…
Страшные воспоминания. Я пошел навестить теток, маминых сестер. Когда поднялся к ним, одна из них была мертва, лежала голая, возле нее записка: «Когда умру, зажгите мою венчальную свечу». Вероятно, перед смертью сошла с ума: она почему-то сохранила заветную свечу. (К тому времени все свечки были съедены.) Другая тетка была жива, но примерзла к креслу. Увидев меня, она только и делала, что орала: «Ты ангел, ты ангел, ты ко мне спустился!» Иногда она приходила в сознание и шептала что-то более осмысленное. От взрыва на лестнице ей перебило позвоночник дверным крюком. Она доползла до кресла, залезла в него, ждала смерти, но тут пришел я. Что мне было делать? Помню, обыскал всю квартиру и нашел только деревянные колодки для обуви. Этими колодками я растопил печурку. Мертвую тетку накрыл простыней. Живую, Матрону Дмитриевну, я попытался приподнять и привести в чувство…
Доплелся за матерью… Ей удалось отправить тетку в госпиталь…
На следующий день мы с матерью и братом взяли детские санки и отправились в ту квартиру. Вывозить оттуда уже было некого и нечего. До нас там успела побывать группа молодых девок тогдашнего спецназа, которых мы прозвали зондеркомандой: они выносили трупы и одновременно шуровали по шкафам.
Милиции не хватало…
Ужас неимоверный: людоедство. Около Смоленского кладбища я наткнулся на труп с вырезанными ягодицами. Это была зима 1941-го — 1942-го. Какой месяц — не помню. Нам было не до месяцев.
Так как наш сосед, по мирным временам скрипач Мариинского театра, эвакуировался, на его место вселили семью рабочих с Кировского завода — двенадцать детей. Вскоре для нас, младших, самым страшным стало пройти отрезок от дверей нашей комнаты до выхода. Поскольку надо было передвигаться, приходилось идти, ощупывая застывшие трупы.
Ползло время. Шелестели списки подлежащих эвакуации. Первый обед, который нам устроили на той стороне Ладоги, состоял сплошь из сала — оно лучше сохранялось. Но для дистрофиков такой гостинец был тяжел. Мы с братом, конечно, все сожрали, и с нами ничего не случилось. А у мамы началась дикая дизентерия. Но с нами в купе ехали офицеры. Они направлялись с фронта в академию. (1942 год! Все-таки наше офицерье посылали в тыл на переподготовку!) Военным надоело, что соседке-старухе все время плохо. Один из них налил ей полстакана спирта и заставил выпить. Мать выпила. Очевидно, это был фронтовой способ лечения: на следующий день мать стала отходить, ей стало лучше, во всяком случае, она уже могла хоть что-то проглатывать.
Наш эшелон направили в станицу Тихорецкую, но, пока мы туда добирались, ее нормально взяли немцы. Тогда нас переадресовали в Киргизию. В городе Фрунзе со своей семьей жил старинный знакомый матери. Нас приютили. Нам выдали карточки и выделили огород. Мы этот огород вскопали.
Когда вернулись из эвакуации, надо было снова ходить в школу, а я за блокаду отупел. Школу прогуливал, ходил по улицам и читал объявления о приеме в ФЗУ. А по вечерам ходил в Таврический дворец, в вечерние классы художественного училища…
Один блат в моей жизни был — отец был знаком с начальником училища Николаем Юльевичем Авраамовым и замолвил за нас с братом слово. За войну мы отупели и экзамены, как положено, выдержать не могли. В училище Авраамов меня не замечал.
Днем учились, а по ночам ремонтировали училище, вытаскивали бревна из Обводного канала, разгружали вагоны на железнодорожных вокзалах, готовились к парадам, ночью же ходили в баню. Днем отмывали свою блокадную копоть гражданские люди.
Из дневника 1947 года
Надо попробовать записать то, о чем думал в эти 30 дней. Основной вопрос, как всегда, — это вопрос о жизни, ее целях, возможностях, о смысле. Все время вертится мысль о полной бесцельности существования вообще всего человечества…
Интересно то, что для меня наука, университет, вообще мысли — это самоцель, это то же, что танцы для одного или водка для другого…
Я предпочитаю эгоистов, думающих и заботящихся только о себе, вероятно, потому, что о них не надо заботиться, не надо быть им обязанным, т. е. несвободным.
Хочется рисовать, т. е. опять надо убедиться в том, что ничего не можешь. Могу ли я что-либо?
Хотеть и быть уверенным — значит добиться.
Я никогда не теряю головы — это плохо, т. к. иные поступки можно сделать лишь в таком состоянии, а сделать хочется.
Верить — быть обязанным, а это самое страшное, это потеря свободы. Я хочу перенести горе, чтобы быть значительнее, выше в своих (и чужих) глазах.
Единственное, что приближает к жизни, — это любовь. Боясь жизни, т. е. непрерывных, жестких связей, боюсь и любви.
Для того чтобы примириться с действительностью, я должен уйти от нее. Это значит заняться искусством. Только в нем можно найти то, что нужно. Только в него можно уйти от жизни и одновременно изменить жизнь. Поэтому так и ищешь в себе задатки.
Чувствую, как медленно-медленно, но неуклонно, по капелькам собирается во мне мужество отчаяния. И знаю, верю, что наберется его столько, сколько нужно для того, чтобы вспыхнуть и сгореть быстро. Верю, хочу верить в это. Хочу уважать себя и видеть в этом цель своей жизни.
Я беру из книг только то, что созрело уже во мне. Если я сам не живу, то умею мечтать о жизни, и театр мне не нужен…
Когда-нибудь напишу, как мы с другом Юлькой поступили в Университет на филфак и являлись в храм-Университет с палашами на боках при всем блеске формы и с таким же блеском толкали экзамены, и профессора ставили нас в пример штатным студентам-обалдуям, которым мы безмерно и безнадежно завидовали. Ведь учились мы на экстернате и основной была военно-морская бурса…
А как интересно и страшно являться к профессорам для сдачи экзамена на дом!.. И почему теперь экстернаты отменили?.. А через год министр обороны Булганин отдал приказ о запрещении курсантам военных учебных заведений получать параллельно гражданское образование — чтобы в будущем не имели бы лазейки для деру на гражданку. И мы с Юлькой вылетели с филфака. И очень даже вовремя вылетели, ибо и сами бы ушли — старорусский язык или латынь никак уж с теорией торпедной стрельбы не соединяются…
Из переписки с Юлием Филипповым
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});