Понятно — обман зрения. Человек — если это вообще человек — не пляшет. Он бежит. Бежит во весь опор, по-спортивному: раз-два — через поля; раз-два — через луга. Во весь опор несется он вниз и бесследно исчезает в ночи, в то время как близится, становится все явственнее неистовство меди, вопль трубы, что там, внизу, возвещает о пожаре.
II
Труба, которая со времен оккупации, когда колокола снимали на переплавку, заменяла в Сен-Ле набат, трубила вот уже около часа. Папа, верно, вскочил при первых же ее звуках, потому что я даже не слышала, когда он ушел. Ведь смолоду сон очень крепок. Но и меня в конце концов донял шум, поднятый Рюо — нашим расклейщиком объявлений и глашатаем, который прошел вверх по улице Анжевин, выдувая три резкие ноты у каждого проулка, под каждой подворотней, отнимая мундштук ото рта, чтобы пройтись на чей-то счет или просто выругаться перед затворенными ставнями. Я открыла глаза, машинально вытянула руку. Слева, разумеется, никого: мамы нет дома — именно сейчас она, должно быть, под ахи, охи и прищелкиванья языком торжественно входит в гумно, затянутое материей в цветочек, неся нечто, высоко вздымающееся на блюде — шедевр, который стоил двух дней работы и которого ждали все приглашенные к Годианам на свадьбу (особенно молодежь, потому что при мамином появлении все устремляются к ней и тогда можно стянуть подвязку новобрачной).
— Папа! — крикнула я, вскакивая с постели.
Ответа, разумеется, не последовало. Впрочем, я его и не ждала. Я натянула чулки… Смешно, но я всегда в первую очередь натягиваю чулки, которые, как правило, свертываются и сползают вниз, пока я брожу в поисках пояса. А найдя его, я, бывает, с трудом пристегиваю резинки. Вот и тогда у меня никак ничего не получалось. Папа ушел. Папа — на пожаре. В самом пекле, там, где всего опаснее, — как всегда. А Раленг и остальные — кроме Люсьена Троша — наверняка уступают ему свою долю риска… Ни к чему менять ночную рубашку на дневную! Засунем ее в штаны, сверху — юбка, свитер и куртка… Застегнем «молнию» — ив путь! Ну, и ветер! Свет я погасила, но двери запирать не стала — просто захлопнула их; в ушах еще звучали папины слова во время последнего пожара у Дарюэлей: «А ну, живо в постель! Девчонке в шестнадцать лет нечего делать на пожаре». Но его не было. И мамы тоже — уж она-то непременно заперла бы дверь. А одна, совсем одна я оставаться не могла. Попробуйте спать, когда ваш отец — самый главный в борьбе с огнем! И я бросилась на улицу, в толпу.
* * *
А труба все трубила. На мгновение она смолкла, и я услышала голос Рюо, который кричал перед домом с закрытыми ставнями: «Если с вами такое случится, никто вам не поможет — хоть заживо изжарьтесь, свиньи вы этакие!» И снова зазвучали хриплые сигналы трубы. Я мчалась в толпе обезумевших, что-то выкрикивавших, толкавшихся людей и никого не узнавала. Запоздалые спасатели, которые очухались в последнюю минуту под влиянием возмущенных жен, верно, только еще вскакивали с пуховых перин, так как во всех почти домах сквозь ставни сочилась полоска света. Другие, сунув босые ноги в резиновые сапоги, которые заменили теперь сабо, кое-как застегнув ширинку и накинув бараний кожух прямо поверх ночной рубашки, выскальзывали в темноту, пригнувшись под низкой притолокой, и, присоединившись к нам, пускались бегом. И мы все вместе неслись, шлепая по грязи, к этому неестественному свету, который, чуть слабея, продолжал полыхать на западе, на самом краю деревни под замком де-ля-Эй, там, где стоит кучка домов, которую нотариус в своих актах неизменно именует «местом под названием Шантагас». Невероятная забывчивость: полдюжины фонарей, которые обычно выключают в полночь, так до сих пор никто и не зажег, и мы спотыкались, налетали друг на друга в темноте, прорезаемой то тут, то там освещенными окнами, в которых вдруг появлялась в профиль голова женщины, ощетиненная бигуди.
— Кто горит-то? — жалобно вопрошали они.
— Уж не Годианы ли? Бедняги! Они ж сегодня дочку замуж выдали!
— Да нет, это у их соседей, у Бине.
— Подумать только, ведь недавно дождь шел!
— Подумать только, это ведь уже третий пожар за два месяца!
Напрасно путевой смотритель, спускаясь по главной улице навстречу потоку людей, кричал знакомым всем громовым голосом:
— Успокойтесь же, ничего страшного. Горит гумно у Бине — и все. А там и Раленг, и Бернар Войлочная Голова. И уж почти потушили.
— Смотрите за крышами! Как бы искры не отлетели! — кричали иные пессимисты, а может, просто шутники, желая подогреть волнение.
И опоздавшие припускались во всю мочь, обливаясь потом, — возможно, делать им там уже нечего, но надо хотя бы показаться. Тысячелетней солидарности крестьян, для которых солома первейший подручный материал, перед их общим врагом, огнем, — уже не существовало; ведь у Виктора Бине, как и у всех, наверняка застрахована и мебель, и весь инвентарь, а у мосье Ома — строения. Но обычай есть обычай, и надо, чтобы тебя видели на пожаре, как и на похоронах.
Однако в ста метрах от Шантагаса люди замедляли шаг. Мне тоже стало поспокойней, когда я увидела, что ферма цела, сено и поленницы дров не тронуты и только чердачное окошко гумна еще выплевывает темно-пурпурные, почти фиолетовые завитки. Пустяки! И сравнивать нечего с тем, что случилось у Дарюэлей полтора месяца назад, когда пламя, сожрав тридцать тонн фуража и зерна, спалило двадцать животных; огонь тогда стер с лица земли триста квадратных метров различных построек, включая мансарду старухи Амелии, бабушки Дарюэлей, от которой удалось найти одну лишь вставную челюсть — правда, золотую. Тот пожар был виден даже в Сегре. На три километра он освещал все кругом ярче заходящего солнца, а потом рассыпал в ночной тьме миллионы падающих звезд — смертельную угрозу для каждого сеновала поселка. Вот то был пожар так пожар. А к этому опоздавшие подходили, облегченно переводя дух. И вместе с тем слегка разочарованные. Они, ясно, в этом не признавались, но я чувствовала. Ведь если горит не ваш дом, большой пожар — это очень красиво. Точно бесплатно смотришь трагический фильм о знакомых местах. И дата такого события грозным жаром надолго остается в памяти; люди забывают сухую цифру, обозначающую такой-то год, но с уверенностью когда-нибудь скажут: «Да разве эта лошадь такая уж старая? Я же купил ее в том году, когда сгорели Дарюэли!»
И наоборот, нет никакой надежды на то, что кто-то вспомнит о данном случае.
— Убытков — самое большее на сто тысяч франков. Стоило ради этого вытаскивать из-под одеяла все население! — повторял Рюо, переходя от группы к группе, и, противореча сам себе, тут же поднял трубу, как на параде, и с видимым удовольствием выдул еще две-три ноты. Правда, время от времени он изрекал еще несколько фраз, которые все за ним не торопясь повторяли, не желая расходиться по домам, чтобы узнать побольше и хоть немного отдышаться.
— Д-а, третий за два месяца. Никогда такого не было. Это уж слишком.
* * *
Папу я увидела сразу и, мигом успокоившись, — правда, его реакция на мое появление показалась мне странной, — забралась на одну из высоких куч камней, которые давно уже никто не использует, но которые все еще часто можно увидеть на задворках кранских ферм, и стала смотреть. Огонь уничтожил все в гумне, испортил большую часть черепицы, разрушил дранку, обжег стропила. Как следует, верно, разойдясь поначалу — так бывает всегда, когда загорается гумно, — огонь затих за неимением пищи, не озаряя уже округу, а лишь отплевываясь изредка пучками искр. Двое соседей пригнали свои Б-14, и в безжалостном белом свете фар сцена походила на киносъемочную площадку, высвеченную юпитерами. Теперь вместо дыма поднимался пар, и в воздухе стоял запах жареного ячменя, залитых водой тлеющих углей. Под наблюдением рыжеволосого толстяка — механика Люсьена Троша — старательно, с размеренностью автомата, урчала небольшая общинная мотопомпа, а папе оставалось только посматривать за фермой да заливать тлеющие угли. Вся вода из лужи прошла через его ручной насос. Наконец я увидела подошедшего Амана Раленга, бакалейщика, капитана пожарной команды, который успел обрядиться в форму, не забыв при этом нацепить и медаль; он отдавал приказания, исполненный важности и чувства собственного достоинства, начищенный и отглаженный, полный решимости не сломать в схватке с огнем и кончика ногтя. Он поднял руку.
— Все в порядке, Бертран, — изрек он. — Мы его придушили. Можешь спускаться… Вы все тоже можете сворачиваться!.. Слышишь, Трош? Можете сворачиваться.
Трош не шевельнулся и не произнес ни звука в ответ. Ни он, ни остальные. Приказ Раленга звучал обычно, как предложение, и повисал в воздухе, если папа, заместитель Раленга, его не подтверждал. А папа, куда более дотошный, чем Раленг, на сей раз промолчал. На нем была только противопожарная синяя спецовка, голову же, вопреки правилам, прикрывал лишь знаменитый черный войлочный шлем, которому он и был обязан своим прозвищем; папа сидел верхом на коньке крыши, общей для гумна и хлева, там, где он прорубил топором дыру в балке, чтобы выпустить огонь и помешать ему распространиться по ветру. Пучок обгорелых волос торчал у него из расстегнутой куртки; к низу живота удивительно некрасиво, точно мальчик-пис, он прижимал общинный брандспойт, насаженный на хлипкий длинный шланг, который, булькая, выплевывал слабыми струйками остатки грязной воды. Внезапно она совсем иссякла, и брандспойт бессильно и смешно стал отрыгивать воздухом.