— Все в порядке, Бертран, — изрек он. — Мы его придушили. Можешь спускаться… Вы все тоже можете сворачиваться!.. Слышишь, Трош? Можете сворачиваться.
Трош не шевельнулся и не произнес ни звука в ответ. Ни он, ни остальные. Приказ Раленга звучал обычно, как предложение, и повисал в воздухе, если папа, заместитель Раленга, его не подтверждал. А папа, куда более дотошный, чем Раленг, на сей раз промолчал. На нем была только противопожарная синяя спецовка, голову же, вопреки правилам, прикрывал лишь знаменитый черный войлочный шлем, которому он и был обязан своим прозвищем; папа сидел верхом на коньке крыши, общей для гумна и хлева, там, где он прорубил топором дыру в балке, чтобы выпустить огонь и помешать ему распространиться по ветру. Пучок обгорелых волос торчал у него из расстегнутой куртки; к низу живота удивительно некрасиво, точно мальчик-пис, он прижимал общинный брандспойт, насаженный на хлипкий длинный шланг, который, булькая, выплевывал слабыми струйками остатки грязной воды. Внезапно она совсем иссякла, и брандспойт бессильно и смешно стал отрыгивать воздухом.
— Говорят тебе — можешь спускаться. Кончено. Да и воды все равно уже нет…
— И фильтр, видимо засорился, — добавил штатский с великолепной окладистой бородой.
Взглянув на него, папа узнал доктора Клоба и передернул плечами. Тем не менее он еще несколько секунд понаблюдал за развалинами, что-то проворчал, коротким жестом потребовал лестницу и спустился вниз. Последние завихрения дыма растаяли. Гумно теперь представляло собой классическое зрелище разъеденных балок, искореженного металла, обгорелых мешков, полусварившегося картофеля, киснувшего в угольной жиже. Рюо наконец умолк. Хозяева машин, боясь за аккумуляторы, выключили фары. И возвратилась ночная мгла, непроницаемая, как занавес, лишь проткнутый кое-где блеклыми звездами, кое-где алыми огоньками сигарет да старым фонарем «летучая мышь», с которым Бине обшаривал углы, чтобы иные спасатели под шумок не уволокли со двора живность. Его дочь Огюстина успокаивала коров, которых в первые же минуты пожара спешно вытолкали в огород. Я молча и неслышно проскользнула за стеной людских спин и следом за пожарниками, соседями и зеваками прошла в большую комнату, где фермерша, ворча, но не решаясь нарушать обычай, машинально наполняла ряды рюмок.
— Вся картошка погибла! — то и дело жалобно всхлипывала она. — Как есть вся! И люцерну ведь только-только скосили… Чем же нам теперь скотину-то кормить, я вас спрашиваю? А инвентарь? Да еще корнерезную машину умудрились забыть в пристройке!
Сгорбившись от усталости, опухшие со сна, но все время настороже — ведь скажешь слово в утешение, а потом сетований не остановить — пожарники покачивали головой, однако рот держали на замке. Зажав в кулаке рюмку виноградной водки, они смаковали букет, подолгу принюхиваясь и с уважением приговаривая: «Ого! Аж сорок восьмого года»! — и каски одним махом запрокидывались назад, разбрасывая золотистые блики. Исполнив обычай и пробормотав не менее традиционную фразу: «Доброй ночи, дамы и господа!» — пожарники по большей части сразу же тихонько удалялись, не слишком, видимо, прельщаясь перспективой провести бессонную ночь, если их назначат в группу охраны, которая обязана наблюдать за углями и смотреть, чтобы где-нибудь снова не загорелось. Соседи, также стараясь избежать возможной повинности, отправились следом за ними. И вскоре в комнате остались лишь люди именитые — капитан, помощник мэра, врач, словом, те, кому положение не позволяло слишком быстро бить отбой, — да скопище старух, которые только и ждали повода погундосить в хоре плакальщиц. Теперь уж я никак не могла остаться незамеченной.
— А ты что тут делаешь, Совушка? Что это тебе — кино?! — напустился на меня доктор Клоб, тряся бородой.
Папа, примостившийся возле плиты, резко обернулся в мою сторону и покачал головой, выражая немое неодобрение. А я, целуя ладонь, послала ему через стол десяток поцелуев — против этого папа всегда был бессилен, он умолкал и даже выжимал из себя улыбку — сначала мрачную, потом потеплее, а потом и вовсе понимающую. Моя взяла. Я проскользнула позади доктора Клоба. Вокруг керосиновой лампы, заменявшей выключенное из предосторожности электричество, причитания возобновились с новой силой.
— Да еще и урожай-то в нынешнем году никудышный, — стонала фермерша.
— А моя-то внучка замуж сегодня вышла! Свадьба с огнем — ох, не к добру! — надтреснуто блеяла бабушка Годиан, не успевшая еще снять свое лучшее платье.
Наконец Раленг, пользуясь правом дальнего родственника, счел за лучшее перебить ее.
— Да не голоси ты, Валери, — раздраженно сказал он. — Все вы спали, как сурки. Вам и так повезло, ничего, можно сказать, не потеряли. Без Бертрана, правда, сарая бы уже не было. Кроме него, никто бы не полез на крышу делать проруб…
— А уж тем более ты! — процедил папа.
Это была первая фраза, которую он соблаговолил произнести. Все взгляды устремились на него. Но он не добавил больше ни слова. Повернувшись ко всем спиной, он сидел верхом на стуле перед плитой, где тлело еще несколько головешек, и, раскачиваясь, с отвращением разглядывал их.
— А ты ничего не хочешь, Бертран? — спросил Бине.
Отец покачал войлочным затылком.
— Меньше было бы пьяниц, — проворчал он, не оборачиваясь, — меньше было бы пожаров.
— Скажешь тоже! — заметил Амбруаз Каре, помощник мэра и владелец «Ужа» — одного из трех кафе поселка, самым исправным посетителем которого он сам и был. Губы его растянулись в примирительной улыбке, и он достал пачку «Житан».
— Ты же знаешь, Амбруаз, — опередил его папа, — что я не курю. Меньше было бы курильщиков…
— Скажешь тоже! — повторил помощник мэра. Отвергнутая папой пачка «Житан» пошла по кругу.
Каре, скривившись, взял последнюю сигарету и сунул в уголок рта.
— Пожаров, что и говорить, в последнее время хватает, — прошептал он, зажав сигарету в зубах и яростно ударяя большим пальцем по колесику зажигалки. — И вечно норовят спихнуть все на курильщиков да на пьяниц. А я вот начинаю думать, что тут чей-то злой умысел. Кстати, я звонил сейчас в замок. Подошел дворецкий и сказал, что, мол, мосье де ля Эй, верно, спит и что он не пойдет его будить из-за того, что горит какое-то гумно.
— Спит, спит… Да что же это такое? — возразил доктор Клоб. — Как разгуливать по ночам — так пожалуйста! Промчался тут точно ураган, когда горело, взглянул издали на пожар и отбыл, сказал только: «А все же это красивее костров на иванов день!»
Я даже вздрогнула. До чего же он любит говорить всякие глупости, которые так ему вредят! Противный крестный! Никогда не упустит случая. Раленг, Рюо, Бине понимающе переглянулись.
— А еще я позвонил в бригаду, — поспешил добавить Каре, который, по слухам, был бесконечно предан де ля Эй, — и кто-то из младших чинов обещал передать, чтобы к завтрашнему утру нам прислали сюда двух жандармов…
— Дармоеды! — бросил папа.
— Спору нет, — подавляя раздражение, продолжал Каре, — ты к ним не относишься. Уж на что ты нелюдим, а молодец: как что у ближнего случится, ты всегда хоть чем, да поможешь. Я-то, понятно, знаю, что у тебя перед огнем есть небольшой должок…
— Да уж — небольшой! — глухо молвил отец.
И, круто обернувшись, к всеобщему ужасу поднес руку к затылку таким знакомым нам вызывающим жестом.
— Не надо, не трогай, — напрасно пыталась остановить его я.
Ничего с ним не поделаешь. Он сдернул войлочный шлем, выставив всем на обозрение свой жуткий затылок — местами красный и гладкий, точно обезьяний зад, а то усеянный белесыми шрамами, шершавыми блямбами, лиловатыми шишками. Но как ни ужасен был его затылок, меня это не смущало. Нет, правда, если это смущало маму, смущало всех вообще, меня это не смущало ничуть. Но почему папа с таким удовольствием выставлял это напоказ и глаза его так вызывающе поблескивали? Разве не знал он, что только я, его дочь, умею — значит, имею право — смотреть на него и этого не видеть, а в особо мрачные дни даже целовать его, медленно скользя губами по щеке к уху… К уху! Все они бесстыже уставились на его уши, вместо которых были две дырки, две воронки с искромсанными закраинами. Они разглядывали с брезгливым любопытством его лысую голову, словно привидевшуюся в кошмаре, изуродованную кожу, как бы остановленную гранью бровей, частично уцелевших после того выстрела из огнемета, под который отец попал в 1940 году, — благодаря бровям и уцелели чудом два нежно-голубых, небывало голубых глаза, замутненных дрожащей пеленой слез — словно шарики мыла в грязной от стирки воде.
— Это ж надо, чтоб так досталось! — запричитали плакальщицы.
Помощник мэра — и я была благодарна ему за это — отвел глаза.
— Да пустяки, — произнес он. — Все ты правильно делаешь. Мосье де ля Эй сказал мне на днях, что хочет представить тебя к медали.