Да и ему все это казалось чудным, временным, будто сейчас все прервется на полпути, не станет ни машины, ни дороги, ни матери, дотрагивающейся время от времени до него, и он раздерет веки, проснется, вскочит по медному гонгу в сонном предрассветном бараке.
А сейчас она тихо, молча сидела, опустив плечи, и так же тихо, тускло чокнулась, не глядя никому в глаза, и лицо, недавно такое еще яркое, не старое, казалось теперь тяжелым, увядшим.
— Ты чего это, Михайловна? — тронула ее соседка за руку. — Сынка ведь дождалась.
Мать отпила немного водки мелкими глотками, будто верхушку с молока сняла, и сказала:
— Устала я что-то… А вы на меня не глядите, пейте, ешьте. Мое дело хозяйское.
Она усмехнулась. Иван глядел на нее молча, неотрывно, ведь за все эти годы впервые он видел ее так сравнительно спокойно, не отвлекаясь ни на что другое. Вот он не знал, например, этой усмешки, нервной, тут же гаснущей; да и вся она, в пушистой розовой кофте, с волосами, уложенными, видно, в парикмахерской, с выщипанными, нарисованными бровями, была ему как бы незнакома. Была она нарядная, похудевшая, странно растерянная, а на свиданиях он привык видеть ее простоволосой, бедно одетой, очень сосредоточенной и почему-то всегда злой. Она прошибалась к нему сквозь начальство, требуя, умоляя, грозя, и ей давали свидание с ним, даже когда он был в колонии усиленного режима. Всегда он ждал этих свиданий, но с тревогой, а иной раз даже думал: может, лучше бы и не приезжала.
А когда он стал «побегушником» и был взят в Москве и возвращен с новым сроком, она не приезжала к нему четыре года, да и писала редко и скупо. А однажды, получив письмецо от администрации (теперь принято было в отдельных случаях обращаться к родным, если таковые есть, с призывом оказать администрации моральное содействие), написала ему так (он это место запомнил наизусть): «…устала я, Ваня, от тебя очень сильно, и после всего, что было, нет в тебя веры больше. Иной раз так становится тошно, что хочется, ей-богу, проклясть тот день, когда ты у меня появился на свет…»
На что он ей ответил: «…с этим, мама, я целиком и полностью согласен. Я и сам тот день от всей души проклинаю».
Ни разу он не видел ее плачущей на свидании. И, говоря по совести, это нравилось ему. Слез он не уважал, он их много навиделся на своем веку и не придавал им никакого значения. Но передачи посылала мать регулярно, все годы, даже когда не писала. Тут ей надо отдать должное. А что важнее в конце концов — слезы или передачи? Сколько их, родственников, и матерей даже, наплачут полный конверт слез да поучений прибавят, а годами от них не дождешься ни кусочка сахару-рафинаду… Знал Иван и о таких матерях, да и похуже знал. А при своих делах он многого не требовал.
Вот уже третья рюмка прошла, кто-то из сослуживцев предложил за Вячеслава Павловича, все дружно чокнулись, но весельем так и не пахло. Иван чувствовал, что люди здесь скованы и не в своей тарелке. И скованность эта из-за него. Потому что он был главным сегодня человеком, как бы именинником. Но всего того, что связано было с именинником, не велено было касаться, вроде бы и не знали, будто сговорились по кругу. И это удивляло и отчасти даже смешило Ивана. «Тоже мне, детский понт наводят, — думал он. — А впрочем, им виднее…»
Однако сам хозяин первый не выдержал этой игры. Он заметно захмелел и все чаще поглядывал на Ивана, а потом повелительно махнул рукой, чтобы все замолчали.
— Знаю я, Ваня, — сказал он, — что в тех краях, где ты временно пребывал, множество есть любопытных песен. Так вот, Ваня, может, ты нам чего исполнишь.
Говорил он это со значением, и Иван почувствовал нечто вроде ноток гордости: вот, мол, где наши бывали, в каких они водах мыты. Ваня терпеть не мог блатных песен, ему аж скулы сводило, когда в колонии заводили какую-нибудь «Пацаночку» или «Не надо, не надо, не надо», все это он любил давно, на заре туманной юности, и мог отдать полпайки хлеба и махру, чтобы услышать:
Проснешься рано, город еще спит,Не спит тюрьма, она уже проснулась,А сердце бедное в груди моей болит.Болит, как будто пламя прикоснулось…
Тогда он это слушал с восторгом и грустью, и вся его молодость казалась оплаканной и понятой, и все-таки еще не оборвавшейся, и что-то еще будет, и все вдруг изменится, и он выскочит отсюда, как и был, целехоньким… И поэтому давай, керя, а мы подпоем:
Мне снится сон, как будто я на воле,В саду гуляю с Раей, рву цветы.Ах, это нет, ах, это не свобода,А только лишь одни мои мечты.
А еще больше любил он песни про войну, но не те, что передавали по радио, а те, что слышал, когда еще был на свободе и толкался у пивных ларьков, где собирались инвалиды. Они любили Ваню, был он хотя и пацаненок, а солдат, инвалид, награжденный медалью «За отвагу». Мальчонкой партизанил он в Белоруссии. Может, и громко сказано «партизанил», тем не менее давали ему в отряде задания, отправляли в город, где была немецкая комендатура, и там он притворялся дурачком-сироткой (на свою беду он, видно, притворялся, такую судьбу сам себе накликал: мать его пропала без вести при массированном налете на Оршу, и нашла она его лишь в конце сорок пятого, а про отца он узнал в Германии, уже после войны).
Ну, а дурачка валять чего проще. Он топтался у немецкой комендатуры, попрошайничал, ходил на руках, строил рожи, потешая немецких солдат, а сам следил за прибытием и отправлением грузовиков с солдатами, узнавал направления, по которым они будут двигаться, а иногда видел, как вешают партизан на свежих, нечисто оструганных виселицах. Он сидел на траве, что-то жевал и все смотрел, смотрел как бы навсегда обалдевшими глазами на людей, которых подводили к виселицам.
Одни упирались, другие еле волочили ноги, обвисая на руках конвойных. А чаще всего шли молча, спокойно, будто и не на виселицу. И люди, которых сгоняли на казнь, молчали, и редко кто плакал, и только когда в тишине что-то живое глухо, жутко рвалось, в толпе возникал крик, и вот тогда Иван, зажмурив глаза, бешено работая локтями, выдирался из толпы.
Так и ходил он, бледный, вечно голодный, с шутовскими, усталыми глазами, мальчик при отряде, полусвязной, полупартизан, полустарик, полумальчик.
Как говорится, это было давно и неправда.
Однако — было.
Даже и вещественное доказательство осталось — медаль. Когда документы нашлись на отряд — Ваню наградили медалью.
Осталась у матери как память о нем та медалька с залоснившейся красно-черной ленточкой.
Вот почему он любил военные песни.
А потом, когда кривая жизнь, как говорится, понесла не туда, когда Ваня очутился в другом обществе, то узнал он и другие песни. Поначалу они ему понравились. А чем дольше он сидел, тем больше они ему надоедали. Редко среди них попадались хорошие, искренние, в основном это была смесь блата с душещипательным романсом. У Вани был неплохой слух, и, когда кто-нибудь начинал в колонии голосить истерично и визгливо, Ваня просил заткнуться или натягивал шапку на уши. А в последние годы Ваня стал человеком ученым, поскольку на старости лет окончил в колонии десять классов, и всякие глупости он больше не уважал.
Но сейчас его просили спеть культурные люди, от которых зависело его дальнейшее существование. Ему вроде даже оказывали честь такой необычной просьбой, и что ж тут отмалчиваться! Раз просят — надо уважить. Возможно, им хотелось, чтобы Ваня немного распахнул дверцу в ту окаянную, несколько таинственную, вызывающую у них законный интерес жизни, из которой он прибыл прямым железнодорожным сообщением. Вначале им казалось, что нельзя задевать Ивана и напоминать о «местах не столь отдаленных», и они всячески показывали, что им, дескать, все равно, кто он был и откуда приехал, и всячески подчеркивали, что считают его обыкновенным гражданином со всеми правами и вытекающими отсюда обязанностями, который после кратковременного отдыха должен приступить к созидательной работе на благо общества. Но обыкновенное человеческое любопытство их разобрало все-таки: мол, зря, что ли, Ваня, ты там ошивался, покажи, на что ты способен.
— Впрочем, Ваня, если нет у тебя настроения, то и не надо, — сказал Вячеслав Павлович. — Хотелось бы, конечно, послушать, что там люди поют.
— Ну что же, давайте гитару, что-нибудь вспомню, — сказал Иван.
Все притихли, а он настраивал гитару и сам соображал, что же все-таки спеть. Откровенную блатнягу он не любил, да и стеснялся при матери, а романсы вроде «Черной розы» устарели и были непосвященной публике непонятны. И он остановился на песне вполне спокойной и с приличным мотивом:
Есть но Чуйскому тракту дорога,Ездит много по ней шоферов,Был там шофер отважный и смелый,Звали Колька его Снегирев.Он трехтонку любимую, «эмку»,Как родную сестру, полюбил.Чуйский тракт на монгольской границеОн на «эмке» своей изучил.
Ваня пел негромко, спокойно, без нажима… Все смотрели на него внимательно и, как ему казалось, чутко и, возможно, думали: «Вон он поет, а сам в данный момент вспоминает, как все у него там было». А он ничего не вспоминал. Только старался спеть правильно, не забыть слова, не спутать мотив. Нечего ему было вспоминать, пусть вспоминают те, кто забыл.