Меня пиздили за то, что я другой. За то, что сквозь меня не просвечивала деревня, что я был меньше, слабее, аккуратнее одет, интеллигентнее по речи. За то, что, понятное дело, лучше учился. Хотя били меня не одноклассники, с ними были какие-то понятные мальчишеские драки, русская жизнь – грубая, кто сильнее, тот и правит поначалу бал. Но постоянно находились какие-то ревнители расы или мстители за родительские обиды из параллельных и старших классов, которые, обеспечив себе превалирующее большинство, в туалете на перемене или во дворе, после школы, объясняли, кто я такой. То есть я отчетливо понимал, что бьют меня не просто так, мне всегда давали понять, что бьют меня за то, что еврей. Что означало только одно: меня считают посторонним, не вполне кондиционным, потому что мои папа и мама – евреи, и это постыдно.
По этой же причине я не обсуждал своих проблем с родителями, мне было неловко: неловко за себя, неловко за них. Так как, повторю, не язык, культура или религия делали меня чужим, мне пришлось осознать, что меня считают позорно иным, только потому, что я – слабый, и вообще евреи - слабые. Мол, потому они, еврейчики, и развивают свой ум, что иначе никак не могут компенсировать свою слабость, которая в том грубом мире, в котором проходила мое детство в конце 50-х годов на Малой Охте, считалась главным пороком.
Увы, я должен был согласиться, определенная правота здесь присутствовала. Я действительно (по крайней мере, до девятого класса) был слабее своих сверстников, мои интеллигентные родители, их знакомые из нашего дома, дома институтского, построенного научно-исследовательским институтом, в котором работал мой отец, были менее грубые, чем почти все остальное окружение. И это было так очевидно, что не требовало других доказательств. Да, грубость – это очень наивная манифестация силы, причем силы именно физической, я это понимал и в детстве. Но я не видел никаких других отличий между собой и своей семьей и всеми остальными, кто жил рядом со мной на Новочеркасском проспекте между Большеохтинским мостом и новым, тогда еще только строящимся мостом Александра Невского.
Ну, то есть были какие-то отличия, но вполне несущественные. У нас не было телевизора. Не потому, что не хватало на него денег, а потому что моя мама боялась, что телевизор отвлечет меня от чтения. Поэтому все вокруг говорили о каких-то мультфильмах, обменивались цитатами из культовых кинокомедий, а же кино видел только в кинотеатре: кинотеатре «Рассвет», устроенном в бывшей церкви на берегу Невы, и новом – «Заневский», построенном в начале 60-х. Этот недостаток в знании советской массовой культуры я ощущаю до сих пор, массовая культура – детская, инфантильная по своей основе, и ею легче овладевать именно в детстве.
Но сказать, что моя семья была радикально иной культурной ориентации, чем многие рядом, было бы преувеличением. Естественно рабское поклонение перед классикой, мама обожала Пушкина и плохих советских поэтов типа Николая Доризо; ходила, по крайней мере, на два абонемента в филармонию, таскала и меня, но все торжественное с самых первых лет вызывало во мне если не ненависть, то протест. О живописи, за исключением хрестоматийного Эрмитажа-Русского музея, помню разве что спор между моей бабушкой со стороны матери и моим отцом. Спор шел об американском авангардизме, буклет с выставки которого отец привез из Москвы. Бабушка доказывала, что земля круглая, то есть всю эту мазню могут нацарапать и дети, значит, это не искусство. Папа, тещу не любивший, спорил, хотя сам, подозреваю, был такого же мнения. Но при этом повторял что-то вроде слов Ленина о Маяковском – я, мол, недостаточно компетентен, чтобы судить о том, что не понимаю. Ерунда, культура для того и существует, чтобы с помощью выбора, иногда называемого вкусом, доказывать себе и другим свое превосходство. Но вся эта история с культурным переломом, возникшим после фестиваля молодежи и студентов, когда советский соцреализм надломился от соприкосновения с модернизмом, прошла, как весенняя гроза, мимо моих родителей стороной. То есть ничего такого особого в отличие от окружающих не было.
Я помню, как мама ударила меня по лицу, когда я прибежал из школы с радостным воплем: «Мама, Хрущева сняли!» Она, видно, очень испугалась моих неосторожных слов, но я лишь повторил то, что услышал от своих одноклассников, а они, в свою очередь, транслировали услышанное от своих родителей. Кстати, вот эти простонародные семьи подчас были куда смелее, отчаяннее интеллигентных, а тем более еврейских семей. Им, гегемонам, нечего было особо терять, и то, что этим старшим, ведущим, главным инженерам казалось безрассудным, для продавщиц, секретарш, техников и разнорабочих было раз плюнуть. Один мой одноклассник рассказывал, как его мать пришла голосовать на избирательный участок, что-то ее задело, и она давай выяснять, что, мол, это за депутат такой новый, почему ей ничего о нем неизвестно? Изумленная тетка из комиссии что-то неприязненно сказала, мол, если хотите быть грамотной, самой надо ходить и узнавать, когда кандидат в депутаты будет в Красном уголке ЖЭКа выступать, а теперь критику наводить нечего. «Ах, так!» - и мама моего одноклассника рвет все врученные ей бюллетени и кидает их на пол. Мои родители, да и никто из их окружения, технической, так сказать, интеллигенции, в начале 60-х на это был не способен. Найдут, накажут, уволят с волчьим билетом, да и зачем попусту дразнить гусей?
Я это к тому, что ни Солженицына, ни даже Булгакова, а не говорю про Мандельштама, Бродского или Набокова в доме не было, как не было о них и разговоров, как, впрочем, и вообще речи о чем-то более-менее актуальном. Все это мне пришлось искать самому, благо я был записан во все библиотеки, в которые можно было записаться. Кстати, задолго до получения высшего образования первый раз получил вызов в Публичку в зал спецхрана, подав заявку на какаю-то книжку в юношескую библиотеку на Красно-Путиловской. Помню неудовольствие и недоумение дежурной по залу, которой я подал заявку, скажем, на дореволюционное издание Зинаиды Гиппиус. Этот испытующий взгляд, эти беззвучные шаги, этот скрип открываемых дверец книжного шкафа, угрожающий звук штампа, прижимаемого к бумажке с твоей фамилией, это ощущение, что ты здесь чужой.
То есть мой конфликт с советской властью был предрешен. Он был предрешен осторожностью моих родителей, тотальным отсутствием какой-либо понимающей среды, необходимостью до каждой новой книги, имени, докапываться самому. У меня не было ни учителей, ни наставников, ни старших товарищей. Помню, как ужасали моих родителей мои первые антисоветские речи, как его друг и сотрудник по институту «Гранит», услышав что-то от меня, увы, совершенно не помню – что, сказал с ужасом и отвращением: «Миша – ты совершенно безответственный человек!». И это только по тому, что, предположим, я сказал (сказал, другое, но похожее по смыслу), что я не сомневаюсь, что День Победы обязательно в будущем будут отмечать, как знак позорной манипуляции советским коллективным бессознательным, и уж точно, как день скорби и печали.
Главка третья
3
Но я несколько забежал вперед. Ведь я о еврействе. Все самое тяжелое началось вместе со вступлением в подростковый возраст. Может, все дело в том, что наш институтский дом стоял в окружении домов совсем рабоче-крестьянских? Может, Малая Охта в середине 60-х – это какой-то рассадник шпаны и гопоты? Не знаю, не уверен (чуть не написал, как в «Вечном жиде»: боюсь напутать). Но в классе 7-8-ом моя жизнь превратилась в один непрерывный ужас. Меня избивали если не каждый день, то почти каждую неделю. Мне не всегда говорили, что бьют меня как еврея, но меня как-то удивительно точно отсортировывали из нашей компании детей из интеллигентных семей, где еврей я был один, и били, подчас очень жестоко.
Думаю, я никогда не боялся ничего больше, чем выйти в то время из дома. Выйти, зная, что тебя ищут, ищут именно тебя, и тебя никто не может спасти. Потому что я, маленький и слабый еврейский мальчик никому не мог рассказать об этом ужасе и позоре. Но если из меня что-то получилось в этой жизни, так только благодаря всей этой истории, тому, что компаниям моих однолеток или чуть более старших парней из соседних домов и деревни Яблоновка очень понравилось избивать худенького черноголового еврейчика, так забавно трепыхавшегося при этом. Я не уверен, что сразу, не уверен, что с первого раза, но я решил умереть. То есть я решил, что я не могу терпеть этого позора, и лучше я умру, пустят меня эти сволочи убьют, но я буду сопротивляться, залупаться до конца. Вы меня бьете потому, что считаете, что я слабый и трусливый как все евреи, так вот – нет.
Конечно, мне было страшно, мне было очень страшно, но я решил, что никогда не буду просить пощады, буду их бить, грызть, царапать, пока хоть один мой палец будет шевелиться. Думаю, это и составляло главное их удовольствие – чего бить, если ты ударил, он упал, лежит, сука, сосет кровавые сопли и воет. А если этот маленький бесноватый еврейчик бросается сам, что-то, блядь, еще орет, нелепо машет руками, то это просто кайф – вломить такому пизды. Думаю, на это удовольствие – посмотреть на корриду, специально приглашали. Но кончилось все просто – у меня было несколько сотрясений мозга, сломана перегородка в носу, и мои родители сделали то, что должны были сделать с самого начала – перевели меня в другую, более интеллигентную школу.