Не раз он слышал эту песню: прицепилась к Москве хуже репьев, пели ее на улицах все, кому не лень. Но впервые он, стыдясь своего невежества, спросил осторожно у сестрицы, что такое скетинг-ринг, где это, что там делают. Она прервалась, вздохнула тихонько и ответила:
— Там богатые господа катаются на коньках с колесиками, быстро-быстро.
— Как на рысаках? Так, что ветер в ушах? — удивился он.
— Быстрее даже. И музыка там, и сладкую воду подают.
Он затрепетал; готов был уже выпалить, как это здорово — коньки с колесиками и сладкая вода, и вот бы ему тоже побывать там и попробовать, и хорошо бы с сестрицей, вместе, за руку… Но слова «богатые господа» предостерегающе зашипели на него, как сердитые гуси из крестьянской подворотни: «Не с-смей, не с-смей ее печалить, не с-смей напоминать». И он просто кивнул, пробормотал так же тихо: «Здорово как…» — и покорно сел попрямее, чтобы сестрица могла расчесать его подсохшие локоны.
— Мне бы уйти, светик мой, — сказала она, орудуя уже деревянным гребешком с выжженными рябиновыми ягодами. — Ждут меня, вчера-то не свиделись…
Он предчувствовал, что она это скажет, поэтому оказался готов. Как ее не понять? Ответил быстро, шутливо, чтобы спрятать обиду и печаль:
— Ходил к ней кудрявый пору-учик в нарядном и светлом пальто-о… — И сестрица, конечно же, дернула его за прядь, но затем продолжила причесывать медленно, бережно, склоняясь иногда, чтобы поцеловать то в щеку, то в ухо, горячо и благодарно.
— Я вернусь, — как заклинание, повторяла она. — Обязательно вернусь, скоро-скоро, принесу тебе что-нибудь…
Он молчал или отвечал невпопад: снова думал о сне, о троих. Жалко ему их было очень, пусть и не существовало никого, лишь вымыслы. Различимые такие, живые были у них лица; понятная такая, настоящая боль. Вот бы поговорить хоть с одним, с любым. Наверное, и они бы его поняли, и пожалели бы, а может, даже бы и спасли. Хотя, может, наоборот, нахмурились бы с усталым пренебрежением: «От чего спасать тебя? От розового мыла? От белой рубашки? Что тебе не живется, раз все не просто так и не навсегда?» А он потупил бы глаза и, наверное, покраснел бы от стыда, потому что сам не знал ответа, ничего не знал, а думать много было страшно. Одно понимал: скорее бы снова вечер. Скорее бы помыться уже целиком. Оттереться простым дегтярным мылом от розового запаха. Тем самым, которое для мертвецов. Смог бы он все это сказать троим из сна? Может быть. А они бы…
Всегда так на свете бывает. Окончился этот роман. Мужчина от страсти пылает…
— Сестрица, — тихо прервал он, и гребешок замер в волосах. — Ты иди. Иди. А я матушку подожду. В постели пока полежу, почитаю те твои приключения про остров…
Она поцеловала его снова и, обняв сзади за шею, повторила:
— Я скоро, скоро вернусь, и будет у нас какой-нибудь праздничный обед, вот.
Он потерся подбородком о ее сухие бледные руки, и они соскользнули, забрали с собой тепло и покой. Сразу захотелось схватиться, удержать, выдохнуть жалобно: «Не оставляй…», но он смолчал. Сестрица, переодевшись потеплее и схватив заячий свой тулупчик, ускользнула из детской; только соломенная ее обережная куколка в ленточках и пятнистом платке осталась на подушке. Он же встал от огневицы, благодарно погладил остывающий ее бок и пошел к своей постели. Белая неживая змейка ждала.
Какой все-таки странный, но дивный сон — про троих. Кто же они, не ангелы ли? Замученные, страдающие, но все же ангелы: так было от них горько, но светло; так хотелось и их спасти, и чтобы они помогли чем-нибудь. Вдруг сумеют? Может, стоит хотя бы попробовать умолить их. Пока заперта дверь. Пока змейка свисает до пола так безвольно и беззлобно.
Первым он подумал о юноше, обнимавшем лошаденку. Тот казался таким несчастным и слабым, что просить его о многом было бы бесчестно. С него хватило бы и самого маленького, способного принести недолгую, но настоящую радость желания. Почему не…
«Отведи нас с сестрицей на скетинг-ринг».
Вторым он вспомнил величавого мертвеца с раздробленными ногами — наверное, много у него было силы и власти, пока кто-то не позавидовал, не обозлился, не поранил. И лицо его — каменное, гордое, истерзанное — казалось теплым, участливым. Встреться он в добром здравии, был бы, наверное, возмущен всем здесь. Всем-всем. И смог бы это поправить одним взмахом руки, одним приказом. Услышал бы…
«Забери нас и матушку из этого дома».
Последним вспомнил он молодого узника. Не преступником он был, точно нет: в ясных глазах — сострадание; изувеченные ладони в крови, но хитон чистый — точно не коснулся его ни один удар грязного кулака. Не походил он на того, кого пленили насильно; скорее сам ступил в темницу, просто чтобы обернуться потом к угнетателям, раскинуть руки и прошептать ласково-насмешливо: «Ну, вот он я, глядите на меня». Он светился силой и милостью. Он мог, наверное, выполнить любое желание, даже большое-большое, способное счастливее сделать весь мир. Но сил на такое не было. И самое заветное желание оставалось одно, маленькое, подлое.
«Пожалуйста, пусть в комнату войдет матушка. Матушка, а за ней сестрица. И никто, никто больше, никто».
Пусть белую рубашку с кружевом надевать больше не придется. Никогда.
1. K
Сущевская полицейская часть
1887 год, 24 декабря, вечер
Мать всегда говорила: «Светлые мысли летят на свет. Нужны они тебе — просто зажги свечу». Сегодня K. звал их что было сил, но они все не спешили. Тогда он решил, что чем более одиноким и крохотным будет свет, тем заметнее в вечерней кромешности, — как желтая искорка маяка в ночи всегда по-особенному заметна затерявшемуся кораблю.
Загасив масляные лампы, K. зажег на подоконнике тощенький огарок — к счастью, тот завалялся в ящике стола бог знает с каких времен, возможно, даже остался от предыдущего сыскного надзирателя[4]. Долго еще K. стоял у окна, наблюдая за новорожденной свечкой. Из какой-то щели малозаметно сквозило, отчего огонек дрожал, без конца возился, но гаснуть не гас. Он то поджимал лапки, поудобнее пристраиваясь на фитильке, то привставал на цыпочки, вглядываясь любопытно в морозную завесь, в высящиеся за ней зыбкие чернильные силуэты. Наглым золотым хохолком своим он словно напоминал всей Москве: горит, горит еще свет в полицейском участке. Сегодня же праздник, святой день, точнее, святая ночь, когда всем должно быть тепло и спокойно.
Горела свеча и теперь, когда K. от окна отошел, сел за стол, сложил поверх него сцепленные в замок руки, вытянул вперед. Глядел он в пустоту, куда-то в закуток под подоконником, на шныряющие там тени — то ли побеспокоенных сквозняком комьев пыли, то ли загулявшихся мышат. K. слушал тишину, мысленно, впрочем, нарушая ее: «Еще немного — и просто пойду домой. Немного — и домой. Домой…»
Часть стояла тихо, нежила в снегу желтоватое тело, не мешала инею рисовать на позвякивающих окнах кружевной иноземный лес. Осанистая, спровадившая в небытие не одно десятилетие, чрезвычайно солидная в глазах всех соседних улиц, Сущевка взирала вокруг сонно и снисходительно, показывая, что ей-то ни до каких обывательских праздников, цветных гирлянд и позолоченных мандаринов дела нет. Тут, кроме K., не было сейчас никого — разве что отогревался у фонаря на пожарной башне часовой, несчастливо выигравший худшую за год ночную смену в карты. Вольнохлебная агентура доложилась и разбежалась по кабакам и каморкам еще днем; сыщики сдали дела и разошлись — кто в седьмом, кто в восьмом часу. «С Рождеством Христовым!» — искренне проорал почти каждый; настроения царили самые хмельно-радужные: все-таки не зря в последние месяцы, вопреки обычной дурной традиции, кривая убийств и разбоев[5] по участку пошла резко вниз, господин Эфенбах[6] и высшее полицмейстерское начальство были весьма довольны. Людей премировали — кого рублями, кого дармовыми билетами в театр, кого даже поездками — и распустили до завтрашнего полудня, за редкими исключениями в виде самых несчастливцев вроде того часового. K. не относился к таким: не уходил сам, только тревожно повторял, как заклинание: «Еще немного — и просто пойду домой. Немного — и домой. Домой…»