С другой стороны, было бы непростительным упрощением сводить все мероприятие к выпивке и голым сексуальным устремлениям, тем более что на данный момент и выпито было не много, да и ясно было, что в сложившейся ситуации (при наличии одной Ларисы и одной Риточки на такое большое количество мужчин-сотрудников), вероятнее всего, никому не светило по части любовных удовольствий, тем более что после ужина все, кроме Коли, должны были спешить в лоно семьи, так что вечеринка пошла по пути дружеских тостов, пожеланий счастья и творческих успехов, а также почти интеллигентного трепа. Это было тем более уместно, что уже прибыл Валевский со своей уборщицей Ниной. (Нина давно уже была женой Валевского и нигде не была уборщицей, но отчего-то всякому приятно было припомнить про себя этот несущественный факт ее биографии, который раньше, до того как она вышла замуж за Валевского, не мешал мужчинам-сотрудникам весьма интенсивно и вполне демократически общаться с ней.) Валевский был в некотором смысле мозговым центром редакции, да и шеф, присутствовавший за столом, имел про запас некоторые свежие новости. Вначале он вполне конфиденциально сообщил собравшимся, что в Афганистане еще пока не все вполне в ажуре, да и в Польше тоже, потом на бис повторил историю о том, как он выбивал у зампредисполкома эту вот Генину квартирку:
– Я ему говорю: как острый момент, так вся надежда на печать, а чем вы поворачиваетесь к печати… Вот началось в Польше – их печать на мели, некому настоящую, правильную газету выпустить, и кто ее выпускает на сегодняшний день: мой же товарищ. Я же его послал выпускать им ихнюю пшя-пшя-крев… И я же потом этому товарищу не могу обеспечить жилплощадь?
– Это, значит, так: я ездил в Польшу, а квартиру Генке? – усмехнулся ответсек Юра Чухин. – Геннадий, с тебя причитается. Наливай!
Наибольший эффект произвело за столом сообщение о недавней смерти Беляева в Рио. Беляев был их прежний главный, который получил посла в Бразилии, где ему на днях во время купания в океане акула оттяпала всю нижнюю часть тела.
– Референт кричит: «Пал Игнатьич! Что с вами?» Потянул его за руки, а снизу ничего нет…
– И кровь по воде, как в кино, – сказал Гена.
– Ему, собственно, нижняя часть уже давно была не нужна… – вполголоса сообщил Владислав.
– Верхняя, откровенно говоря, тоже, – сказал старый фотограф Болотин и отчего-то поежился.
– А где происходили похороны? – поинтересовался Колебакин.
За столом возникло нехорошее молчание. Многие заметили, что Болотин отер пот с посеревшего лица.
– Ну что мы все о таком печальном, все Афганистан, акула, – сказал он. – Мы же веселиться пришли. Умер-шмумер, был бы здоров.
Эта нехитрая шутка разрядила обстановку, и все, даже торжественный Колебакин, заулыбались.
– Что-что, а это они умеют, – сказал Юра Чухин, хлопнув по пыльной спине старика фотографа.
– Таки умеем, – согласился Болотин. И встал со своим бокалом для тоста. Все поднялись.
– Да, именно это – поверхностный юмор и разъедающая душу рефлексия, – вдруг быстро заговорил Валевский, как будто стоячее положение обязывало его говорить. – Все эти циничные шуточки, точнее сказать, хохмочки…
– Мне кажется, мы просто хотели выпить, – сказал Болотин.
– Да! – воскликнул Валевский. – Да. Я предлагаю выпить за глубокий, за трагически глубокий русский характер, за душу народа.
– Это да, это конечно, – сказал шеф, и все стали чокаться.
Можно было предвидеть, что такой тост будет произнесен и что предложит его Валевский, неожиданность была лишь в том, что предложение это последовало слишком быстро, а это значило, что они взяли высокий темп.
– Хорошо сидим, – сказал Чухин и обернулся к Владиславу, спросив его с подначкой: – Вот там уж так не посидишь, в загранке, правда, Евгеньич? И не нальют как следует, и закуски не будет?
– Даже не в этом дело, – сказал обозреватель, легко клюнув на приманку, поскольку пьянел быстро, а захмелев, ощущал мир как некую дружелюбно-сочувствующую среду, в которую можно выплакать свои печали. – Не в том дело, что не хватает у них чего-нибудь, продуктов или питья, хотя, может, и не мечут они все на стол, как наш нищий фотограф, но в том дело, что поговорить там совершенно не с кем. Не о том думают, не так думают и совершенно ни черта не понимают.
– Что-то даже не верится, – сказала Лариса, поправив челку и придав глазам выражение одухотворенное и даже слегка одержимое. – Не верится, что нет там у них людей прогрессивных, верящих в нашу идею, людей умных и, наконец, просто симпатичных.
– Вот о них-то и речь, о прогрессивных и симпатичных. Это не я первый заметил – Герцен еще писал, что как раз с самыми прогрессивными и симпатичными там и невозможно договориться. Стучишь головой о предел мира завершенного…
– В общем, тяжело, и доллар все время падает, – сказал старик Болотин. – Может, поэтому я ни разу не видел этих стран за всю мою жизнь. Знаю только из комментариев, что опять нет у них на Рождество индейки, а на Пасху яичек.
– На Пасху мацы, – сказал Чухин. – И главное – вражеское окружение, куда ни глянь. Мы тебя поняли, Владислав Евгеньевич.
– Ни хрена вы не поняли, – сказал Владислав с надрывом. – Не вражеское там бывает окружение, а дружеское. Дружеское, но мудаческое. Вот тут собрались мы все, и никто мне не доказывает, что ссыльным на восточном берегу Корсики тяжелее, чем в Магадане. Или что клошар пьет сильнее какого-нибудь нашего… Кого там?
– Бича из Совгавани, – сказал Коля.
– Или из Певека, – сказал Гена. Он повернулся и увидел Риту, которая несла на блюде из кухни пирожки собственного изготовления. Он подумал, что это ей идет и что пирожки ей удаются так же, как все остальное.
– Вот именно, – сказал обозреватель, безутешно жуя пирожок. – А здесь мне никто не толкует, что Франция – это страна алкоголиков. Да он, ихний вонючий клошар, он политуры не нюхал, он же сухое пьет.
– А зеленку он не пьет? – спросил Коля. – А тройной одеколон?
– Он небось еще душится одеколоном, – сказал Гена.
– А у нас… даже там, скажем, в посольстве. Любой человек меня поймет, только не покажет, конечно, какая-нибудь даже жена посла… – Он вдруг умолк, отчетливо вспомнив жену Беляева, их бывшего шефа. Потом пробормотал без связи: – Тоже, я вам скажу, подарочек… Уж на что сам он…
Впрочем, уже никто не слушал привычных нареканий Владислава на прогнивший режим Запада, потому что для большинства сотрудников редакции это было неактуально: поездка на Запад им не угрожала. Единственный же, кто выезжал, всегда был готов к выезду и даже томился из-за промедления, а именно ответственный секретарь Юра Чухин, этот единственный их западник, вовсе не разделял обозревательского пессимизма. В глубине души Чухин верил в идеальное устройство прогнившего Запада и в твердый курс доллара. К Владовой ортодоксии он относился с недоверием и подозрительностью, считал, что это, скорее всего, хитрая игра, политика дальнего прицела.
Разговор за столом уже давно перешел на блюдо с пирогами и Ритин кулинарный талант, когда Валевский, додумав до конца свою мысль, вдруг сообщил обозревателю:
– Насчет Герцена вы совершенно правы, Владислав Евгеньевич. Пристальное наблюдение за нравами Запада, плюс ностальгия, плюс личные дела – все это заставило Герцена коренным образом… Помните, как он стал писать о славянофильстве?
– Я все-таки обошелся бы без прямых терминов, – вдруг совсем трезво сказал шеф. – Есть страна, есть родина, ее правое дело, всегда правое. И никаких таких измов, никакого махизма, никакого фильства…
– Одно только фобство, – тихо сказал Болотин. Все слышали, но никто не отозвался: шеф еще не кончил свою речь. Шеф предложил выпить за дружбу. Этот тост, вероятно, подразумевал также дружбу народов. Например, дружбу великого советского и великого индийского народов.
– Бхай-бхай! – сказал разъездной корреспондент Коля, и все выпили.
А потом кто-то всучил хозяину дома гитару, и Гена запел. У него был слабый, приятный голосок, он не очень врал и вполне душевно исполнял чужие и даже свои песни. Спетое слово обретало под гитару особую поэтичность, словно ему возвращали изначальную красоту, свойственную ему в какую-нибудь далекую эпоху, когда, скажем, еще не говорили без умолку, а только мычали и пели. Так что Генины песни, спетые им в ряду с песнями Окуджавы, Галича и Высоцкого, с песнями безвестных гениев двадцатых и тридцатых годов, тоже проходили без возражений и даже имели своих поклонников (чаще поклонниц). Странное это было занятие, может, сродни заклинанию и молитве – когда ни стихи, ни музыка, ни даже певческие способности исполнителя не имеют значения, и душа человека раскрывается навстречу слову, звуку, и оба они, и певец и слушатель, словно бы становятся чувствительней, тоньше, лучше. Надо отдать должное скромному фоторепортеру Гене Бурылину – он умел выбирать песни, именно в этой узкой области сосредоточился весь его запас вкуса, так скупо отпускаемого нам природой. Он избегал могучего потока самодеятельной романтики, песен о чудаках, о зарождении любви, о минувшей войне, о штурмовиках и бронетранспортерах. Собственные песни его были странными. Зачастую они были настолько шире и просвещеннее, чем сам Гена, что иногда закрадывалось даже подозрение о наличии таланта. Иногда, впрочем, подозрения не возникало. Но в пьяной компании требовали уже известных песен или просто песен посмешнее. Например, «Графиня, мне приснились ваши зубы». Или отчего-то вызывающую смех песню про нищенку, малютку безногую, которая ползет по кладбищу («Басурманы в село понаехали, перевешали всех в три ряда…»). Иногда Гена и сам сочинял легкомысленные песни. Чаще всего в дороге. Последнюю он привез из летней командировки, где у него случился краткий и трогательный роман. Эту песню он и спел напоследок: