Дала бы вот я детям по десять тысяч на машину или еще не знаю на что, да раструбили бы об этом по деревне — вот тогда бы меня хвалили! А я им ничего не дала, потому что знаю, у них своего достаточно, а то они еще подумают, будто я их подкупаю, чтобы потом все время от них чего-нибудь требовать.
И не только то, что детям я ничего не дала. Я еще хуже сделала, и разговоров обо мне пошло еще больше.
Телевизор купила года два назад — и пять тысяч дала взаймы цыгану Дюсу!
Цыгану! Пять тысяч!
А дело было так: в позапрошлом году купил Дюс у одного инженера старый дом, еще от родителей остался. Дом пустой стоял, без пользы, инженер и продал его цыгану. Дюса я знаю с детства. В школу с моим сыном ходил, в шахте работал, а потом на шофера выучился. Пришел он ко мне:
— Тетя Эва, не поможете? Хочу дом поправить да еще одну комнату пристроить... А денег не хватает. Не одолжите несколько тысяч?
Я знаю, у других он не решился бы попросить, и дала ему эти пять тысяч. Возьми, Дюс, мы давно знакомы, у тебя четверо детей и ты порядочный человек, устраивайся!
Устроился он и мне уже вернул полторы тысячи. Разве я плохо сделала?
А телевизор — на что, мол, такая роскошь одинокой? Радио ей мало? Детям не дает, а себе лишнее покупает!
Да и правда роскошь... Подумайте только: сижу перед телевизором одна, как королева, и смотрю, когда хочу. И думаю: разве простой деревенской женщине не интересно знать, что делается в мире да какие есть разные вещи? В церкви-то об этом не скажут, да и хожу я туда два-три раза в год.
Смотрю, слушаю, люблю хорошие спектакли, а больше всего — песни. С детства я любила петь, хоть особого голоса у меня нет. Сколько мы певали! Правда, из наших песен мало услышишь по телевидению или по радио, но мне нравятся и незнакомые, даже эти, современные. Такие — без этой сумасшедшей музыки, — когда певец поет чисто и красиво, без завывания и гримас.
Раз я в коровнике поссорилась с бабами из-за Карела Готта. Я говорю: есть голос у молодца, душа так и подымается, когда он поет. А они: разве, мол, это пение? От его блеяния ушам больно!
Я качаю головой: нет, нет, бабоньки, вы только вслушайтесь... С таким голосом родиться надо. Песни, правда, не те, к каким мы привыкли, но не все то плохо, что нам непривычно. Так-то!
Сколько этих певцов да певиц, всех и не упомнишь. Но любимая моя певица все-таки та, которая народные песни поет. Редко я ее слышу, еще реже вижу, но всегда скажу — лучше Дарины Лащаковой нет у нас певицы. Ее голос будто так и гладит по сердцу, и вроде поет она для меня одной. А как кончит, как станет тихо в комнате — так и мне запеть хочется. Сложу это я руки на коленях, огляжу комнату, а вижу-то совсем другое... Посижу, посижу эдак-то, да и затяну слабым своим голосом:
На яворе листья вянут,Листья вянут, опадают.Когда, милый, мы под яворВместе сядем, вместе сядем?
Не давай ты, моя радость,Листьям вянуть, листьям вянуть.Вот тогда с тобой под яворВместе сядем, вместе сядем.
Ах, господи... Все минуло, и лишь песни остались.
Вечером я не могу долго сидеть у телевизора. Иногда только смотрю подольше, когда показывают что-нибудь интересное, а обычно ложусь спать самое позднее в десять.
Лежу, думаю, когда сон не идет, слушаю тишину. Машины у нас не шумят, поезда не грохочут. Хорошо, когда ничто не мешает отдыхать.
А мне все-таки чего-то не хватает...
Слышу, как проходят месяцы и годы, а песен вот не слышу...
Не пьяный рев, этот мне и задаром не нужен; не слышу я ладного пения молодых ребят, на которое никто никогда не злится, за которое самый угрюмый ворчун не заругается, все равно — так ли поют или под гармошку.
А когда-то ведь пели парни, и разносились их славные голоса по тихой деревне. Медленно проходили они по улице, обнявшись, и пели:
Ночью парни распевают,Ночью парни распевают,Девушкам покоя нету,Девушкам покоя нету.
Обувают сапожки,Подбегают к окошку.Подбегают к окошку,Глядят на дорожку.
Пели раздельно, с чувством, никто не старался перекричать другого... Пели лучше, чем Карел Готт, лучше, чем Дарина Лащакова, которую озолотить бы за то, что она так прекрасно поет. Я всегда слушала у окна, по голосам узнавала, кто поет, знала их в лицо и недостатки их знала, но когда пели они — каждый был хорош и красив, как само их пение.
Не припомню я, когда они в последний раз с песней ходили... Знаю только — сын мой раза два был среди них. И как уходили они все дальше, голоса все слабели, слабели — где же они теперь, эти парни, что так долго не возвращаются?
Прошли по деревне и словно в воду канули, в широкую бурную воду, что уносит и не отдает...
Так-то, господа!..
Вечер как парное молоко. Теплый, сладкий, душистый. Июль.
Мы плывем в этой темноте, невидимый камень глухо звякнул под каблуком. Последние косцы пшеницы идут вдоль притихшей деревни.
Навстречу шаги, маленькое лицо на коротком теле белеет в ночи. Послышался голос, скрипевший, как колеса по каменистой дороге:
— Где косили, господа?
Косили!
Деревенская дорога будто превратилась в средневековое подворье, по которому идут не крестьяне с косами на плечах, а три рыцаря с обнаженными мечами. И будто они не косили, а срубали этими мечами жесткие колосья, оставляя за собой чистые полосы. Косят все крестьяне, хозяева, но настоящее мастерство доступно только избранным, так-то, господа!
Затихнут шаги в темноте, а награда останется навсегда. Награда, наспех выданная, бегом в пивную, залпом пиво — и домой. Кончать сегодняшнюю, готовиться к завтрашней работе.
Работа — вода, он в той воде — рыба. Но не совсем так: погруженный в воду-работу, голову он держит над ней, словно водяная змея, и ни за что не даст захлестнуть себя. Представим себе этого тщедушного мужичонку поближе к празднику Трех волхвов. Целый год работы, от зимы до зимы, лежит перед ним, как карта с черными пятнами. Карта — это земля, пятна на ней — его поля, луга, леса. Слишком мало, чтобы нанять работников, слишком много, чтобы справиться одному только с помощью жены, дочери да старого отца. И стоит он перед этой работой, обросший, хлевом разит, — стоит словно дирижер, который должен уметь не только управлять оркестром, но и играть на всех инструментах.
Крестьянский труд, десятки ремесел!
Представим себе — если сможем. А не сможем или не захотим — не будем отмахиваться от двадцатипяти, —тридцатилетней старины и от упрямцев, ни разу не бравших отпуск и не отдыхавших у моря. И уж коли мы смеемся над тем, чем надо восхищаться, то допустим хотя бы один-единственный вопрос:
— А вы бы так сумели?
Вы, сильные, высокие, с мощным и отдохнувшим телом?
Вы бы так смогли? Смогли бы вы потягаться с маленьким, бедным Мишиком хотя бы одно лето?
Знаете ли вы вообще, господа, что такое работа?
Работа — огромна, человек перед ней мал. Разрастается она, высится над человеком, как огромный стог. Надвигает на него свои мяса-телеса, хвастливо приговаривая:
— Только примись за меня, только свяжись со мной! Всю кровь из тебя высосу, в лепешку раздавлю!
Но проходит несколько месяцев — и стога как не бывало, а лепешки пекут из него. Стоит Мишик, улыбается, показывая редкие зубы, а за спиной его новый стог работы вырастает.
На то и работа, чтобы с ней хорошо и быстро управляться. Не отставать, не давать перегнать себя! Полевые работы—никем не объявленное суровое состязание. Работает человек, а как остановится да оглянется вокруг себя — не считает ворон. Высунется, словно мышь из норы, посмотрит, чем заняты другие. Что они уже сделали, далеко ли ушли? Ой-ой, хочет Мишик быть первым, но очень важно для него, чтобы никто не заметил его первенства. Быть впереди — но незаметно — и притворяться при этом, будто ох как тяжко-трудно ему не отставать от других. Когда нужно — скорчит жалостную мину, пожалуется, но ничем себя раньше времени не выдаст.
Какое уж луга косить в горах, на полянах да лесных прогалинах? Куда ему, сначала надо сделать то да сё... Еще у него работа в Ольшанике, в Нижних водах, на клеверище... А он не совсем здоров. Живот болит, да аппетита нет.
Но проходит день, наступает новое утро, и деревню облетает новость:
— Мишик косит уже под Буковой рощей!
В три часа утра выкрался он из дома с двумя нанятыми косцами, всех обогнал. Такие минуты придают ему силу, подстегивают, радуют его. И когда в воскресный день остановят его, чтобы с завистью и шутками упрекнуть в первенстве, он принимает вид серьезный и озабоченный:
— Куда там, мужики... Чего там я... Начать-то начал, да у вас у всех сено будет дома раньше, чем у меня!
Работа — каторжный труд, но работа — и страсть. Бывают минуты, когда человек наслаждается плодами своей спешки. На дворе льет, тучи обложили небо — а его сухонькое зерно потрескивает в амбаре, под крышей. Мишик успел все свезти. Через три дня светит солнце, и толстый слой грязи липнет к обуви тех, кто разбрасывает по жнивью такие мокрые снопы, будто их только что вытащили из воды. Солнце печет, земля парит, и вскоре снова дождь мочит злополучные колосья. Хоть в петлю лезь — а у Мишика все сухое, сумел он перехитрить и дождь и грязь....