Вдруг, в самый апогей грохота, он меня толкнул и указал на крайнюю левую, и по губам его я разобрал имя: Ферри. Я посмотрел туда: тощая верстовая акробатская фигура знаменитого криминолога стояла не на сиденье даже, а на пюпитре, — он обеими руками вроде как бы придерживал ближайших соседей, а они возбужденно переталкивались с таким видом, словно кричали друг другу: вот сейчас оно произойдет! Ферри был когда-то моим профессором, чудовищный голос его я знал, но тут не верилось, — тут и сирена океанского парохода, казалось, пропала бы втуне. Однако я ошибся: он открыл рот — и не с его места, а откуда-то из средины потолка понесся совершенно стальной звук, отчетливый даже без усилия, точно сделанный из другого материала или раздавшийся в четвертом измерении, — звук, которому просто нет дела до других шумов человеческих, они ему не мешают, он сквозь них проходит без задержки, вроде луча сквозь воздух или ножа сквозь масло:
— А-мы-е-го-о-сви-щем!
Сосед мой почему-то махнул рукой, горячо со мной попрощался за обе руки и убежал.
Около того времени в газетах проскользнула весть, что в Рим приехал синьор М.-М.[117]: фамилия двойная, российская, и тогда уже и в России, и в Италии далеко небезызвестная. Этого М.-М. знал и я лично, хотя гордиться бы знакомством не стал. Еще задолго раньше, в годы студенчества, представил меня ему приезжий русский писатель, так же, как и я, невинный и неосведомленный по части личного состава отечественной охранки за границей. Помню, как-то мы вдвоем удивлялись, что за странная официальная должность у синьора М.-М.: на карточке начертано что-то вроде «уполномоченный при святом престоле» — хотя, конечно, не посол при Ватикане; а занятие его состояло как будто в заведывании унаследованным от Речи Посполитой старинным подворьем на via dei Polacchi[118] — которым на самом деле заведывал ничуть не он. Но мало ли бывает чудес в дипломатии; а господин это был уютный и ласковый. Только после, в России, узнали мы о его подлинной роли… За кем он тогда, состоя «при святом престоле», чинил слежку в Риме, где так мало было русских, я и сейчас не знаю; но теперь, в ожидании царского визита, ясно было, зачем вновь пожаловал: разведать на месте, освищут или не освищут.
Свою должность он, очевидно, исправлял добросовестно. В Риме у него самого было много знакомых; был и специальный туземец-осведомитель, которого я тоже когда-то встречал у него в отеле, некий дотторе Верниччи. Вдвоем они обследовали все точно и донесли честно: освищут. В один невеселый день было объявлено, что визит не состоится: забавный месяц кончился, и я уехал по личному делу в Берн.
Здесь я тоже в юные годы провел один семестр, еще когда университет помещался в одном почему-то здании с полицией. Я разыскал много старых знакомых из политических эмигрантов; но, как и аlmа mater уже давно перешла в новое и отдельное от участка помещение, так и студенческого состава «колонии» я не узнал. Первое впечатление было: прифрантились. «Дрипка» обоего пола была в меньшинстве. Барышни, в мое время все сплошь опрощенки, теперь причесаны были на высокий гребень; даже на лекции надевали блузки с прошивочками и юбки с оборками, а на вечеринки являлись прямо в цельных платьях: уже на горизонте чувствовалось, хоть я этого и не знал, будущее декольте. На мужчинах мне чего-то недоставало, и не сразу я догадался, чего: недоставало желтоватых картонных воротничков лейпцигской фирмы Мей и Эдлих, которую в мои годы мы поголовно считали всемирной законодательницей мод, — а теперь воротнички были на всех явно текстильного происхождения, даже если за дату последней стирки трудно было поручиться. — Я пришел в союзную столовую после обеда, когда было пусто, и нашел на окне кипу книг, очевидно до ужина оставленных спешившими на лекцию: подбор литературы тоже говорил о новых песнях. Был, правда, и Сеньобос, и Железнов[119]; но была и истрепанная книжка «Северного Вестника» эпохи Волынского и Гиппиус[120] (в мое время такой ереси в руки не брали); были «Цветы зла»[121] в подлиннике; были даже какие-то опусы просто эротического содержания — и то я вежливо еще выражаюсь — с очень документальными картинками во всю страницу.
— Да, — сказала мне меланхолически деканша колонии, именитая меньшевичка, — по-видимому, что-то меняется там у вас в России. Приезжают начиненные декадентщиной, на сходках тараторят о какой-то половой проблеме… впрочем, пока не опасно: потолковав, пока еще расходятся на ночь поодиночке — или так я, по крайней мере, полагаю…
Тем не менее, горячо трепыхался и политический пульс. Но тоже по-новому: в мое время все заодно ругали самодержавие, теперь больше бранили друг друга. Это были первые годы после эсдекского раскола: тут я впервые услышал названия большевик и меньшевик, в России тогда еще мало известные вне подполья. «Ваш Ленин — раздраженная тупица», констатировал один, а второй отвечал: «зато не пшют, как ваш Плеханов». Насколько я понял разницу, одни требовали, чтобы переворот в России произошел в назначенный день, по точно предначертанному плану, и все партийные комитеты «до последнего человека» должны быть назначены свыше, т. е. из-за границы; а другие стояли за выборное начало и «органическое развертывание» революции. Присмотревшись, можно было явственно различить в этой пестроте строгую иерархию по степеням революционной ортодоксальности: никто, конечно, не признался бы вслух, что считает противника правовернее себя, — но сейчас же бросалось в глаза, кто нападает, а кто оправдывается и клянется: «позвольте, я тоже…». Плехановцы извинялись пред ленинцами, эсеры пред марксистами, Бунд пред всеми остальными, социал-сионисты разных толков пред Бундом; простые сионисты числились вообще вне храма и даже не пытались молить о прощении.
Мы, сидя в России, считали, что у нас «весна», у нас «кипит»: но отсюда Россия накануне 1905-го года казалась мелкой заводью, даже не тихим омутом — против этой бурлящей словокачки, где не было нужды в намеках, где все можно сказать крайними словами и напечатать всеми буквами — и ничего нельзя сделать непосредственно. За тот осенний месяц в Берне я впервые понял ядовитое проклятие эмигрантщины, впервые оценил старые сравнения: колесо, с огромной силой крутящееся среди пустого пространства, именно потому с огромной силой, что привода нет и нечего ему вертеть; «и сок души сгорает в этой муке, как молоко у матери в разлуке с ее грудным малюткой». Но сгоревший сок души не рассасывается, а скопляется и твердеет и прожигает сознание навсегда; и если так судьбе угодно, чтобы скопом вдруг изгнанники вернулись на родину и стали ее владыками, извратят они все пути и все меры. Я вспоминал это часто после, когда видел в Стамбуле, как губили возвратившиеся младотурки[122] освобожденную Турцию; и позже по поводу русских событий, — но глава не об этом, глава, собственно, о Лике.
Однажды я вернулся из Лугано и застал дома телеграмму и письмо, оба из Одессы. Телеграмме было уже три дня: «Лика Берне Матенгоф-штрассе, там-то; разыщите, перевела телеграфно двести такой-то банк ваше имя. Анна Мильгром». Письмо было от Сережи, посланное одновременно с телеграммой: он писал, что Лика бежала из Вологды и добралась до Швейцарии. Помню почти дословно главные места: «Вообразите, даже не пряталась по дороге: просто умылась — и не только жандармы, но и родной обожаемый брат ее бы не опознал…». «А кто ей деньги достал? Же! Вы меня за шмаровоза держите, а я и добыл, и доставил куда надо (через коллегу из банды Моти Банабака); а прародителям ни точки с запятой не сказал, чтобы сердца даром пока не тепались…». — «А спросите: где Сережа слимонил такие квадрильоны? Читайте и стыдитесь: в году 52 недели, в колоде столько же карт, и гений остается гением, даже несмотря на чугунные кайданы, которыми вы оковали свободный полет моей методики…». — «Если свидание с неукротимой Катариной кончится тем, что у Петруччио на ланите останется лазурный отпечаток[123], то сообщаю на основании личного опыта, что от фонарей помогает арника…». Дальше он сообщал, что у Анны Михайловны была инфлюэнца, но она выедет в Берн, как только оправится; в другое время поехала бы Маруся, но она «теперь с глузду съехала — мореплаватель причалил: в замке нашем мороз и осадное положение, но об этом расскажут вам, когда ступите под его готические своды».
Я поспешил в Матенгоф и постучался в указанную дверь на мансарде; оттуда послышалось «Entrez»[124], такое подлинно и шикарно гортанное, что я подумал — не ошибка ли? — но вспомнил, что у Лики и младших братьев долго была гувернантка. Я вошел и едва не ахнул. Сережа непомерно упростил ее перевоплощение: «умылась». Предо мной стояло существо с другой планеты, изысканно изящное от высокой прически до узеньких туфель на вершковых каблучках. Так врезался мне в память этот силуэт, что с него, если бы умел, я бы и сегодня взялся нарисовать моду того времени: высокий воротничок до ушей, блузку с массой мелких пуговиц впереди, у плеч в обтяжку, у талии свободную и «перепущенную» — и рукава тоже сверху тесные, а у манжет широкие. Теперь уже не нужен был взор художника, чтобы распознать в Лике совершенно ослепляющую красавицу. Только на руке, которую она мне подала и сейчас же потянула обратно, я заметил обкусанные ногти: право, единственная черта, которую я действительно узнал. В самом деле, так она могла не то что по Вологде, но и дома по собственной гостиной пройти в полном инкогнито.