У Йенсена была веселая и очень приятная белокурая жена. Невысокая пухленькая дама, как принято говорить по-датски, примерно, мамина ровесница. Она курила большие сигары и поражала нас умением выпускать дым красивыми кольцами.
Датские гости прожили у нас несколько дней. О бесшабашном, почти распущенном поведении, которое отличало отца при его общении со «старой гвардией», в отношениях с Йенсеном не было и помину. Я был слишком юн и не мог правильно оценить эти отношения, но вполне возможно, что безудержному веселью с виски и игрой в покер помешало присутствие членов обеих семей.
Йенсен привез с собой фотоаппарат, чтобы сделать несколько фотографий отца. По этим фотографиям он хотел слепить его бюст. Йенсен просил, чтобы отец стоял спокойно, и «щелкал» его в анфас и в профиль. А двадцать лет назад он сидел, молча, трезвый, погруженный в себя и изучал профиль Хелледа Хогена:
После пятой рюмки вискиПотянул он чутким носомВ направленье фонарей —Чует рысь, где веселей.
Кисточки ушей трепещутВ предвкушенье удовольствий.Мощно потянулись лапы,Улыбаются усы.
Чего ждал Йенсен через двадцать лет, изучая облик Гамсуна? Вернувшись в Данию, он прислал нам фотографии. Отцовского бюста, если таковой вообще был сделан, мы так и не увидели. Маме фотографии показались не совсем удачными: отец выгладит на них, как безумный, таково было ее заключение. В чем-то она была права — у отца был какой-то неподвижный, пустой взгляд. А я думаю, что отцу просто не нравилось быть фотомоделью. С «усами» все было в порядке, а вот никакой улыбки под ними не пряталось.
К тому же я не совсем уверен, что он должным образом оценил героическую песнь «Хеллед Хоген», хотя она была написана с дружеским чувством и с сердечным восхищением. Она воспевала в нем что-то, что по сути было ему чуждо. Но он никогда не говорил об этом.
В своем эссе «Крестьянская культура»{48} отец делает остроумные, дружеские, но достаточно критические замечания о взглядах своего коллеги на культуру. Как будто оба все эти годы исподтишка наблюдали друг за другом. Когда Йенсен во время последней войны издал собрание своих стихов, стихотворения о Хелледе Хогене в нем не было. А жаль. Кто знает, сделал ли он это из деликатности или по каким-либо другим причинам.
Отец никогда не рассказывал нам, детям, о своих столичных разнузданных пирушках в обществе собратьев по искусству. Отнюдь не потому, что на эту тему было наложено табу в нашем доме. Все это было достаточно невинно — способ расслабления, в котором он так нуждался, не более того. Теперь, много времени спустя, я думаю, что нам вряд ли повредило бы, если бы он рассказал немного об этих застольных беседах, описал бы забавные ситуации и занятных людей. Он мог бы это сделать, мог бы поделиться с нами впечатлениями, повеселить нас. И еще мне кажется, что тогда отец с матерью могли бы избежать непроизвольных злобных перепалок, во время которых оба эгоистически отстаивали свою правоту. Из своих поездок отец возвращался молчаливый, в плохом самочувствии и ничего нам не рассказывал. Наверное, считал, что события в мире взрослых, какими бы они ни были забавными, не годились «для детских ушей». К тому же у него было немного странное представление о том, где проходит граница между детской и взрослой литературой. Я сам достиг относительно зрелого возраста, прежде чем отец решил, что мне уже можно прочитать «Скитальцев»{49}.
И все-таки у меня было счастливое детство. Я говорил это раньше, и хотя я сейчас вспоминаю мрачные минуты, я все равно настаиваю на этом. Никто не покидает страны детства, не унеся на себе отметины этой ничейной земли, где ты встретился с собственным одиночеством. Его приходится нести с собой и, может быть, расти вместе с ним. Одно из самых горьких и неизгладимых впечатлений того времени, — это разногласия, которые вдруг возникали между отцом и матерью. В конфликт вступали сильные воли и чувства, отец с матерью не всегда были способны справиться с ситуацией, а мы, дети, оказывались свидетелями этих раздоров. Стены и закрытые двери мало что могли скрыть. Я слышал все, что они говорили друг другу, слышал, как важна была для них та или иная ссора, и мне становилось нестерпимо больно. Понимать, как на каждом этапе жизни нужно относиться к собственной душе — это, бесспорно, большое искусство. Теперь-то я это знаю. У моего отца это обернулось творчеством, у матери — неудовлетворенностью и невосполнимой тоской. Сами того не ведая и не желая нам ничего плохого, они не щадили нас, и я невольно оказывался посвященным в их отношения.
В возрасте, когда человек беспомощен, он не может вмешаться и сказать взрослым: «Остановитесь!» Я их любил. Они были мои родители, и их ссоры повергали меня в отчаяние. Мама часто говорила о разводе. Ничего более страшного и придумать было нельзя, я как будто терял их обоих, но не смел ничего сказать. Мама несомненно была более слабой в их словесных дуэлях. Ее слова были бессильны против страшной силы его слов. Мамины объяснения оборачивались ничем, несмотря на ее воинственность. Мне все это часто казалось безумием, ерундой, которую отец в своем возбужденном мозгу раздул до чудовищных размеров.
Когда мама терпела поражение, мы с братом и сестрами всегда были на ее стороне. Но когда нам казалось, что победила она, то есть если она не защищалась, а обвиняла — она могла вести холодную войну очень долго, — то это бесконечное молчание, было хуже всего. Тогда я надолго уходил в лес или на клубничные грядки. И там в глубокой задумчивости проводил несколько приятных часов. Как хорошо, что человек, которому только что стукнуло тринадцать, вопреки глубокой печали находит утешение на грядках с клубникой.
Но тяжелые времена длились недолго. Наступали долгие периоды мирных занятий, добрых слов и уюта. Мама в саду, за письменным столом в своей комнате, возится в гостиной или на кухне. Отец — в Хижине Писателя или живет и работает в каком-нибудь соседнем городишке.
Причиной их ссор чаще всего становилась ревность, которая мучила их обоих — его вначале, ее — в более поздние годы. Другие поводы возникали редко.
Вот письмо к маме, написанное на обратной стороне обложки мюнхенского журнала «Симплициссимус». Почтовый штемпель — 1.6.32. Отец пытался покончить со старой сплетней, касающейся его якобы интимных отношений с преследовавшей его много лет писательницей Анной Мунк.
«И опять о том же.
Никогда в жизни у меня ничего не было с Анной Мунк, она сама распространяла эти сплетни, и люди ей верили. Никогда в жизни я не спал с нею, никогда не целовал ее никогда даже не отвечал на ее письма. Я избегал ее, как только мог, но отделаться от нее было трудно, в Ляне она вела себя так, что у меня не было ни минуты покоя, и фрёкен Хаммер пришлось отказать ей от дома. Мне отвратительна сама мысль о ней, люди, которые верят этой сумасшедшей, постоянно укоряют меня ею. Камергерша Гаде довела это до моего сведения. Фру Огорд или какая-то другая лживая сволочь сказали об этом тебе — но все это наглая ложь, придуманная А.М., и она это знает, но она так долго находилась во власти своего воображения, что и сама верит в это. Ей бы написать об этом книгу. Она абсолютно безумна. Меня корчит от необходимости опровергать эту ложь, вот-вот вырвет».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});