– Красивая. Но мы предпочитаем оазисы.
Иудейская пустыня видна только с высоких точек его района, а сам район действительно напоминает оазис. В их садике много розовых кустов. Лёня аккуратно подсчитывал количество бутонов и в том месяце насчитал рекордное их количество: сто штук. В этом саду происходили главные разговоры. Про стихи, про непонятные места в моих письмах. Про первые годы в Израиле, когда он боялся потратить лишнюю копейку.
Был один вечер, когда мы сидели вдвоем и крепко выпили. Лёня тогда предлагал мне остаться и – если захочу – жить у него. Но потом сам же подсмеивался: «Давайте останемся – как говорил Хоттабычу кондуктор».
Мы, конечно, не остались и приехали в следующий раз только через шесть лет. Лёня еще больше изменился. Даже при нас ему не всегда хватало сил отогнать мрак, ощутимо подступающий со всех сторон. Он уже почти не пил, пьянел от одной рюмки. Вздыхал: «О господи». Неожиданно уходил в свою комнату и не сразу возвращался. Один раз просто ушел, не попрощавшись.
Я показал ему последнюю свою статью, продолжающую разговор о стихах, но лично к нему отношения не имеющую. Он только спросил: «Ты давно это написал?» – и какое-то «о-хо-хо» печальное.
Как-то раз я вытолкал себя из постели, чтобы посидеть с Лёней до его ухода на работу. Когда я спустился, он мыл посуду – и продолжал это занятие неторопливо, упорно, в полном молчании. Потом долго ее раскладывал, эту посуду. Сел читать газету. Я едва верил собственным глазам и долго не решался заговорить.
– Похоже, я не порадовал тебя на этот раз?
– Видимо, взаимно.
– Да нет, почему же… Но очень грустно видеть, что мрачность становится идеологией.
– А вот это как раз похоже на Витю. Это он всегда упрекает меня, что я ворчу и все вижу в черном свете. И не хочет понять, что я говорю, а только как бы подбадривает: держи, мол, хвост пистолетом.
Грустно вспоминать этот ненужный и с моей стороны крайне неумный диалог. Еще грустнее, что наш единственный на тот приезд свободный и открытый разговор получился в последний день, и то по телефону. Лёня сказал, что не понимает, почему казался мне мрачным, и просит объяснить это в письме. «А твоя фраза про «уши вянут» – это вроде наша первая в жизни мини-ссора? Это хорошо, это правильно, – нельзя совсем не ссориться».
В июле 1997-го Лёня приехал в Москву, и мы встречались каждый день. Это был совсем другой человек: радостный и возбужденный, глаза сияли. Только раз я видел его довольно мрачным, когда опоздал на встречу (на пару минут). «Я всегда прихожу раньше, – огорченно сказал Лёня. – Получается, что я больше заинтересован в наших встречах».
Здесь он, положим, ошибался. Но и эта ошибка говорит о многом.
С чем-то он не мог смириться. Органически не принимая любые формы компромисса, он не мог существовать в двусмысленных ситуациях, а вся формальная (ритуальная) сторона человеческих отношений была ему непонятна и совершенно чужда. «Я не умею склеиваться из черепков… Из надежды и ожидания я живу только ожиданием, не надеясь. Я вас люблю, но на вас не надеюсь. Я вас обнимаю и целую» (25. 02. 77). Что было сущностью, сутью этой нетерпимости? Мне кажется, он упорно полагал, что в людях можно видеть только людей (а не своего рода пациентов).
Но близкие люди до конца его дней продолжали штурмовать эту крепость. Все на что-то надеялись. Для всех он был не рядовым событием жизни, а центральным, основным. Одним из тех событий, от которых невозможно отказаться. Помимо яркости, таланта, обаяния и цельной, без единой трещинки, подлинности было в нем еще что-то редкое, редчайшее. Чистота? Да, наверное, чистота. За всю жизнь к нему не пристало ни пылинки.
«Он был человеком „с рисунком“, понимаешь? – кричал в телефон Шахновский. – Ты понимаешь, что я хочу сказать?» Я понимал. Этот рисунок облика и характера был предельно четко очерчен еще в ранней юности и потом уже не менялся.
Почему ему так не повезло, за что? Почему жизнь так обошлась с ним? Его постоянная неприкаянность – в чем ее природа? Это горестное недоумение, ежесекундное вопрошание, от которого он и обессилел в конце концов, как от пытки.
Есть люди, словно помеченные черной меткой.
Кафка писал о себе: «Моя неспособность мыслить, наблюдать, констатировать, вспоминать, говорить, принимать участие в жизни других возрастает с каждым днем, я становлюсь камнем… Если я не найду спасения в работе, я погиб».
Пока Лёня писал, спасение приходило, гибель отступала. В его поздних стихах есть единый внутренний сюжет, в очень грубом упрощении он может быть прочитан так: «человек наедине с языком» или «человек наедине с самим собой». «Что смертный делает, когда / имеет он досуг?» Это предельно честная попытка получить единственный ответ на предельно честно поставленный вопрос. Слог упрощается, потому что попутные обстоятельства постепенно становятся несущественными. Все сходится в точку, человек остается наедине с собственной жизнью. Какая смелость – так прямо смотреть в самый темный угол существования, в затягивающую воронку, от которой все непроизвольно отводят взгляд.
Непонятно, как он удерживает равновесие, не срываясь ни в надрыв, ни в описание. Сдержанную констатацию иногда взрывают признания, но как бы сквозь зубы: краткий анамнез или сводка событий. Этот почти спокойный тон осаживает стихотворение у самого края надсада. Душераздирающие строчки не меняют общий характер текста – сосредоточенного и простого. Остаточная жизнь души не переходит в остаточное письмо. Загадочно это продолжающееся парение в самых высоких лексических слоях. Поразительна его неуступчивость.
Позже всего пришло мне в голову то, что человек посторонний увидел бы сразу, в первую очередь: Иоффе первому (по крайней мере, в русской поэзии) удалось обратить собственную смертельную болезнь в такое гармонически-пронзительное звучание, что в стихах уже как будто и речи нет о болезни.
А я – волан, перо, пушинкасреди весомых гирь-людей,и даже есть немного шикав прискорбной легкости моей,
теперь и в тяжести я лёгок,теперь и рядом я далек,я задеваю женский локон,как парижанку ветерок.
С меня, как с гуся, те часочки —не каплет время не жильца —ведь, как песок в часах песочных,я истекаю для конца.
Но уже в 1994 году Лёня написал мне, что перестал себя чувствовать «современным поэтом». Я не согласился, но он и здесь был неуступчив. «Могут ли что-то исправить 90-ые годы, если мы не были литературным фактом в 60-ые, 70-ые и 80-ые (с поправками, разумеется, на советскую власть, особую литературную судьбу и заграницу)? То есть наши сверстники (или, шире, наше поколение) жили свою жизнь без наших стихов, нас не читали или почти не читали, в главные годы их жизни и нашей жизни ни нас, ни наших стихов для них не было. Поздняя любовь, если и бывает, вряд ли может соперничать с любовью вовремя. Нечто подобное произошло, по-моему, со стихами Арсения Тарковского. Казалось бы, он выжил и получил всероссийское признание. Но его читало и в него влюблялось не его поколение, отчего и его поэтическая судьба, на мой взгляд, несмотря на выживание и признание, остается отчасти ущербной» (25. 05. 97).
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});