- Это кто же вас так, дорогой товарищ Кузявкин? - с сочувствием вопросил я. И он, сочинитель гениальных протоколов, гуманитарий-садист, вздернулся в руках небесных сестер и бессильно обвиснув, простонал:
- Так я и знал!.. Значит Вовкина-Морковкина все еще не взяли! Плохо, из рук вон плохо работаем, товарищи!..
И милосердные сестры замахали на меня руками, зашикали: молчи, молчи, Тюхин, видишь - человек не в себе!.. И повели его, гада, дальше неведомо куда и зачем - может, на пляж искупнуться, может, на Комиссию по Искуплению, а то и на ВТЭК, оформлять бессрочную инвалидность...
А потом я подошел к столу и наконец-то решился взять ее в руки, свою собственную, ненаписанную еще книгу. Формата "покетбук". В целлофанированной обложке сорта "яичная скорлупа". С золотым тиснением, Господи!
Так издавались там за бугром только самые сокрушительные бестселлеры...
Я держал в трясущихся, как с бодуна, руках свой собственный, изданный не где-нибудь, а в самом Париже - роман, и с фото на задней стороне обложки на меня пялился не какой-нибудь там Лимонов, а я сам, правда, почему-то не совсем на себя похожий: невозможно старый, носатый, с печальными, как у Ильи Вольдемаровича, моего недавно уехавшего в Израиль соседа, глазами...
Я посмотрел на год выпуска и невольный стон вырвался из груди моей.
Впервые за долгие годы - да что там за годы, за десятилетия! - мне мучительно захотелось закурить. "Вот так, елки, всегда, - невесело подумал я, - и, разумеется, невозможно поздно, может быть даже после смерти..."
Рука невольно потянулась к сигаретной пачке. Я машинально обхлопал карманы и, не найдя спичек, открыл ящик стола. Кажется, левый.
Коробочек лежал сверху, на толстенной рукописи. Как Марксэн и говорил, - обыкновенный, спичечный, с военным самолетом на этикетке. Я вздрогнул. Я вспомнил зачем проник сюда, в Задверье, открыл коробочек и слезы, невольные слезы выступили на тюхинских глазах моих!
- Господи, Господи! - прошептал я.
Ну, конечно же, это было - то. То самое - без чего папе Марксэну не было бы упокоения в диком Военно-Таврическом саду, в окаянной Тартарии, безбожной, негативной...
И я взял из ящика позолоченную дамскую зажигалочку, щелкнул, затянулся... и в глазах у меня поплыло, поехало... Строчки, буковки, знаки препинания - замельтешили в ослепших от сочувствия и сопереживания эмских очах моих...
Только под вечер, когда по узенькой пыльной улочке на красном коне с гиканьем и присвистом пронеслась вся красная такая, в заскорузлых пятнах боевой и трудовой женской крови Ираида Ляхина, только на багряном закате я перевернул последнюю страницу своего сумасшедшего опуса.
Пачка была почти пуста. Уже не умещавшееся в груди сердце, трепыхалось, как живое. Я сунул руку за пазуху. Кукушонок был большой, мокрый, перья его топорщились.
- Лети, - сказал я, - лети домой, к хозяйке, дурашка...
И он полетел.
Выход из Задверья оказался до смешного прост. Я всего лишь повернул головку французского замка - слева направо, то бишь по часовой стрелке. Я легонько повернул ее, и открыв дверь на себя, шагнул из одного небытия в другое, уже ничего не страшащийся, уже, елки зеленые, бессмертный...
Глава двенадцатая Навстречу новым злоключениям
Была ночь. Боясь пошевелиться, я лежал на самом краешке кровати, а рядом, постанывая, взборматывая и всхрапывая, спала она, моя Идея Марксэновна. Подруга. Уже не платоническая, уже непонятно какая. Новая, Господи...
Казенного, из байки, одеяльца на двоих уже не хватало. Несусветный ее живот - неизбежный, почти девятимесячный, - вздымался горой.
В который уж раз произошло нечто непостижимое. Как выяснилось, пропадал я в Задверье не с утра до вечера, как мне показалось, а много-много дольше. Когда, потирая ушибленную ногу, я вошел в нашу спаленку, она сидела на кровати с такой счастливой улыбкой на устах, что я вздрогнул. Вместо приветствия моя хорошая приложила указательный пальчик к губам:
- Т-сс!.. Иди сюда!.. Ближе-ближе!..
Помертвев от предчувствия, я пал на травмированное об холодильник колено, я вскрикнул и пополз к ней. Цыпочка приложила мою безумную, гениальную мою головушку к чудовищно вздувшейся, расползшейся по швам розовой комбинашечке.
- Слышишь?
Там, внутри, в животе что-то поуркивало и взбрыкивалось.
- Что это? - выдохнул я.
- Тюхин, это - она, - мечтательно глядя в потолок, прошептала моя беззаветная. - Это - новая жизнь, дивная, полная духовности, свободная от либеральных бредней прошлого, стремящаяся из темной догматической тесноты на волю, во всемирную бесконечность! Светлая, Тюхин, свободная, как демократия!..
Как демократия!.. У меня даже волосы зашевелились от восторженного ужаса. Пока я отсутствовал, моя лапочка не только выносила... Господи, язык не поворачивается!.. Не только выносила плод нашей непорочной любви, но и, любя меня далекого, словно бы переродилась, стала ближе не только физически, но и духовно. Трудно было даже представить себе, что это она, Идея Марксэновна, совсем еще недавно хваталась за маузер, когда я по неосторожности произносил слово - гласность.
Трепетом наполнилась душа моя. Трепет перешел в рыдание, рыдание - в кашель. "Только спокойно, Тюхин, без паники, - страшно содрогаясь всем телом, сказал я себе, - теперь уже - пустое, теперь уже - все нипочем: и эта кровь в кулаке - ах, Афедронов, Афедронов, отбил-таки, мясник, легкие! - и всякие там Брюкомойниковы, и перспектива схлопотать пулю в затылок!.. Произошло главное - жизнь обрела неожиданный смысл, тот самый стержень, о котором говаривал Кондратий Константинович... А я, Тюхин, не верил!.. Кха-кха!.. Кха-аюсь, виноват!.. О дайте, о только дайте мне как следует взяться за этот рычаг, и я переверну свою никчемную биографию!.. - вот так подумал я, в некотором смысле Финкельштейн, и она - Шизая, Идея Марксэновна, словно услышав, по-матерински погладила меня, будущего В. Тюхина-Эмского, по голове и тихо, чтоб не услышал бдительный Шипачев, шепнула на ухо:
- Не бери в голову, Жмурик, до Америки - рукой подать!..
Окончательно очухался я уже в августе 46-го, на кухне.
Разбудил телефон, между прочим, междугородный.
- Слушайте меня внимательно, Тюхин, слушайте и только, ради всего... м-ме... святого, не перебивайте, - торопясь, сказал Ричард Иванович, вам привет от любителей русской рулетки. Поняли?.. Вы сделали то, о чем вас просили?
Я засопел в трубку.
- Ясно, - сказал профессиональный прозорливец. - Впрочем, и я бы... м-ме... усумнился. Слушайте! Вы помните то место, где Вавик дал вам по носу?.. Только тихо, тихо! Без эмоций!.. Так вот - М. Т. будет ждать вас там... ну, скажем, через полчаса. В сарайчике с заколоченной дверью... Помните?
Он еще спрашивал!
- Да!.. И очки не забудьте надеть, такой вы сякой!
- Розовые?
- Ну, не черные же! - Поставил меня, наглеца, на место Ричард Иванович. И положил трубку.
Осмысляя услышанное, я открыл холодильник. Внутри было пусто, как в душе после перестройки. Даже банка с фиксажем куда-то сгинула. Рядом с холодильником валялся мешок из-под картошки. Он тоже был пуст. В мое отсутствие Личиночка приговорила Даздрапермино подношение.
- Ну, хорошо, хорошо, - раздумчиво сказал я, - это еще можно понять. А Вавик-то здесь причем?! Любимая, ты спишь?
Идея Марксэновна не откликнулась. Я зашел в светелку. На столе лежала записка для меня: "Ушла в консультацию на Литейный. И. М. Ш.".
Насколько я понял, речь шла о деревянном сарайчике, о дровяном, из горбыля сколоченном, одном из сотен таких же, послевоенных, в промежутке между Смольным собором и левым - стасовским - флигелем монастыря. Глядя в пустой холодильник, я вспомнил Совушкину толевую крышу и нас, малолетних придурков, спрыгивавших на него с третьего этажа. Оттолкнешься, крикнешь: "За Родину, за Сталина!" - и солдатиком с верхотуры! И только ветер свистит в ушах, только Скочина матуха - вдогонку: "Я тебе скучу! Еще разок скочешь - жить не захочешь, выскочка ты этакий!..".
А как Симочка под домом лежал! Алая-алая рубаха на животе, серое, как асфальт, лицо, розовая пена на губах. Он еще подергивался, а мужики в его кепку, там же, за сараями, уже сыпали трешки-пятерки - на помин души, на симочкиных двойняшек. И то, что Тамбовчику теперь хана, это даже мы, пацаны, наперед знали. Дня через три он сам повесился. На чердаке, на стропиле. Господи, как сейчас вижу - страшный такой, с синим, высунувшимся языком, в майке, с русалкой на плече... А на руке у него были часы "Победа". Он висел мертвый, а часы тикали себе и секундная стрелочка вприпрыжку бежала по кругу.
Мои прихваченные в Задверье "роллексы" стояли. Я набрал 08 и все тот же неизбывный Мандула заполошенно откликнулся:
- Шо?.. Хто там?
- Это Тюхин, - сказал я. - Который час?
- Времэни у тоби, Тюхын, у самый обрэз, - сурово ответил начальник Северо-Западного укрепрегиона.
Я повесил Тамбовчика... то есть, прошу прощения, трубку.
Итак, времени на раздумье у меня не было. Как не было уже во рту этой их вечно отсасывавшейся идиотской пластмассовой челюсти - афедроновского шедевра с вмонтированным в зуб мудрости шпионским радиопередатчиком. Сия хреновина каким-то непостижимым образом там, в Лимонии, исчезла, заменившись моими, хоть и паршивенькими, но до боли родными зубами. До сих пор меня, Тюхина, томит тайное подозрение, что протез похитил попугай, когда я, Эмский, ахнув от восторга, выронил его на пол. Там же, в Задверье, я обнаружил, что у меня отросли волосы и ногти. Более того бесследно рассосались рубцы и шрамы, восстановилась обрезанная по наущению Кузявкина крайняя плоть, после чего у меня пропал последний, сугубо формальный повод считаться Витохесом-Герцлом. Счастливое открытие я сделал в фанерном сортирчике за домом. Там же, в сортирчике, смаргивая слезы, я перефразировал своего несостоявшегося сородича - царя Соломона, тоже, кстати сказать, человека небесталанного: "И это прошло!" - прошептал я. И тотчас же за оградой сада раздалось лошадиное ржание, не узнать которое я, Тюхин, не мог...