Так у них образовались новые привычки, и только теперь стрелка весов их положения угомонилась и встала неподвижно. Обе они были очень простодушны — а быть простодушным скорее значит проникнуться существующим положением, чем попытаться проникнуть в него; итак, при всем проворстве рук, при всей сноровистости в самой глубине их душ хранилась все та же бездеятельность. Они, собственно, ничего со своей жизнью не делали, только смаковали ее; различные мероприятия, к которым им пришлось прибегнуть в последнее время — все это были следствия приключения на Дунайском канале, — задним числом казались им не в меру суетливыми и уж слишком решительными. На самом деле они ни на что не решились. А теперь здесь жили вне всяких возможностей что-либо решать, то есть решать без принуждения. Это-то как раз и составляло основу их счастья, которое, мы вправе это сказать, выступало в лирическом обличий, после того как они обе освоились с житейскими мелочами. Так уж они счастье воспринимали. Оно было в древесно-сухом запахе их комнаты; в гудке поезда в половине шестого утра; во взгляде на голубое блистание озера, когда утром они выскакивали из кроватей; в чистке сапог Глобуша, которой они занимались на солнышке в его палисаднике, такие вот факты и составляли их счастье. Иными словами: время стояло, словно налитое в сосуд. Именно это обстоятельство и явилось глубиной счастья.
Они никого и ничего не оставили в Вене. Живя здесь, они бы уж могли понять, как одиноки они там были. Но им это и в голову не приходило. Зато здесь им не о чем было заботиться, нечего приводить в порядок. Лишь бы все оставалось как есть. Никакая цель не влекла их существование в неведомое будущее, не вытесняла его из спокойного замкнутого круга, не искажала его округлости. Простодушие правило свои оргии. Разжиревшая молодая утка пыталась пересечь небольшую сточную канаву, прорытую из птичника. Поблизости находился мостик, но нелепое создание, переваливаясь, устремилось по кратчайшему пути и шлепнулось толстым брюшком в воду, пришлось ее вытаскивать. Феверль и Фини это происшествие развеселило до чрезвычайности. Они напоминали о нем друг другу много времени спустя и смеялись до упаду.
Но однажды им встретилось гораздо более удивительное существо. И где же, спрашивается? В озере. Это был гиппопотам. Они увидели его уже с берега. Он стоял достаточно далеко. Огромное туловище, все четыре ноги в воде. Склонившись вперед, это существо отдыхало. Потом стало с отчаянным плеском перекатываться с боку на бок. Поначалу испуганные, Фини и Феверль рее же отважились снова войти в воду и приблизиться к неведомому созданию. Это был Глобуш, купавшийся здесь. Увидев, что они плывут к нему, он стал подзывать их, махая обеими руками. На эту фыркающую, плещущуюся в воде громадину смотреть было неприятно, даже как-то жутковато. Глобуш потребовал, чтобы они научили его плавать, у них-де это «здорово получается». Итак, они столь энергично приступили к этой процедуре, что после того, как основные приемы были продемонстрированы, — гиппопотам (правда, Фини и Феверль поддерживали его мощное брюхо справа и слева) уже мог лежать на воде. Затем они стали постепенно обучать его разным приемам плавания, причем обе считали в два голоса. Глобуш, с этого момента пожелавший обучаться ежедневно, предложил им по пятьдесят крейцеров, иначе по полгульдена за каждый урок, что тоже кое-что значило. На десятый или двенадцатый раз гигант уже мог самостоятельно, без поддержки лежать на воде. Более того, он плыл между Феверль и Фини, сотрясая воздух громовым рыком, так как все время кричал: «Я плыву, плыву!», и притом по-венгерски. Только после десяти метров тягчайшей работы он коснулся ногами песчаного дна. Это было впечатляющее зрелище. Но колосс теперь постиг, как парят в воде, и вскоре полностью уверовал в ее подъемную силу.
Так Глобуш Венгерский научился плавать. Из этого мы видим, что функции Фини и Феверль в его владениях граничили с гротеском.
Внешне они, казалось бы, ко всему привыкли, но новое все же присутствовало здесь, очищенное от всего лишнего. Я бы сказал, оно уже не суетилось на маленьких ножках, а было ядром нового, то есть покоилось в неподвижности. Любая перемена — чудо. Они уже не просыпались после полудня и из своей спаленки не видели голой стены, окружавшей двор; их комната теперь была так просторна, так она пахла древесиной, а военная школа плавания превратилась в большое озеро, и откос Дунайского канала стал плоским каменистым пляжем; обе они сделались всем так нужны и полезны, что со двора то и дело слышалось: «Фи-иини!» или: «Фе-е-еверль!» По воскресеньям для поездки в церковь запрягали две фуры, первой всегда правил Глобуш; так они ехали полтора километра до церкви. Фуры были украшены красными, белыми и синими лентами, а также зелеными ветками. Перед церковью за гиппопотамом в надлежащем порядке становились мужчины и женщины, и все торжественно входили в церковь. А после службы в том же порядке отправлялись в трактир. Вино там было даровое, его пили за счет хозяина.
И мускулы больше не болели, как в первые дни, они даже думать о них забыли. Видя, как новая жизнь Фини и Феверль входит в свое русло, перерастая в доподлинно беспорочное бытие, мы задаемся вопросом: неужто оно когда-то было исполнено порока? Медленно и постепенно уходило их время. Все равно, наблюдаем мы за жизнью обеих сейчас, поздней осенью, или зимой (когда, помимо всего прочего, в церковь ездят на санях), или год спустя, а то и десять лет. Новое стало старым, и все же как новое оно высилось на горизонте, вызывая их плодотворное удивление. В 1900 году они уже были крепко и грубо сшитыми старыми женщинами.
По субботам Фини и Феверль, как правило, освобождались уже после полудня.
Управляющий Гергейфи, низкорослый венгр, хорошо относившийся к обеим подругам, подарил Феверль пару высоких сапог, так как она время от времени работала в хлеву, а в сапогах можно было без опаски ступать по навозу. Сапоги, которые пришлись ей как раз впору, Феверль восприняла словно высокое отличие и с той поры носила их каждый день, как почетную эмблему. В субботу под вечер, вскоре после того, как Феверль получила этот неожиданный подарок, померила и почистила обновку (в чистке сапог обе они уже приобрели немалый навык), она стала взад и вперед ходить по их огромной комнате, покачиваясь от гордости.
— Хорошие сапоги, — сказала она, глядя на свои ноги.
— Как у настоящей венгерки, — заметила Фини, сидевшая на кровати. И правда, на сапогах впереди несколько загнутого носка красовались маленькие кожаные розетки, какие еще можно было видеть на гусарских сапогах старой армии.
— Я их теперь буду каждый день носить.
— Только не в церковь.
— Неужто я явлюсь в церковь в сапогах…
— И я так думаю. В церковь-то не входят в сапогах…
— Да, в церковь нельзя…
— Очень красивые сапоги. Только в церковь ты их не надевай. Вообще-то носи. А в церковь нельзя.
Гете в одном письме пишет Шиллеру: «Поэзия, собственно говоря, основана на изображении эмпирически патологического состояния человека». У нас же, поскольку здесь еще могла бы идти речь о поэзии, в отношении обеих этих простодушных идиоток, патология, так же как и пафос, начисто отпадают. На чем же прикажете нам основываться? Такие фигуры можно разве что выбросить из повествования, поскольку степень их наивной глупости стала уже непереносима и превратилась в издевку над любым искусством. (Да искусство уже не нуждается в ней.) Итак: пошли вон! Каждой из вас причитается хороший пинок по толстой попке; конечно, смягченный — пинок мягкой домашней туфлей, войлочной туфлей. Но не сапогом. Ни в коем случае.
* * *
Теперь, когда мы уже счастливо отделались от этой двойной фигуры — ибо, возможно, только при спасении девочки Феверль и Фини были отличны друг от дружки (правда, у нас еще остаются бр. Клейтоны), — мы можем вернуться к Мюнстереру, которому после выезда упомянутых дам или именно из-за этого выезда жилось нисколько не лучше, впрочем, он ничего другого и не ждал. Конечно, весьма парадоксально, что эти дамы, слева и справа его фланкировавшие, мешали ему, если можно так выразиться, «стать Хвостиком». Ведь сам-то Хвостик много лет с двух сторон был тесним этими особами.
Мюнстерер плохо спал.
Часто лежал, уткнув лицо в подушки.
Утром в половине шестого он слышал стук колес товарного поезда и свисток паровоза.
Это было ново. В нем пробуждалась надежда. Он мог теперь держать окна открытыми и слышать поезд. Из угла в троглодитском логове, где стояла его кровать, он никогда его не слышал. Он слышит поезд. Он вдыхает свежий воздух.
* * *
Однажды вечером, часов около шести, через несколько дней после отъезда Фини и Феверль, домовладелец вошел в парадное и неторопливо закрыл за собою дверь. Веверка тотчас высунулась из своей норы. Казалось, природа одарила ее щупальцами (древние называли этот орган «антеннами»), по ее воле эти антенны постоянно действовали в парадном и на лестнице. Она отнюдь не с первого взгляда узнала доктора Кайбла; весьма возможно, что ее вечная готовность укусить и оглушить и парализовала ее восприятие. Только когда на нее веяло недвижным холодом явления из потустороннего мира, ее восприятие наверстывало упущенное, и она пыталась согнать с лица наступательно-оборонительное выражение. Но ничего из этого не выходило. Оскаленные зубы — вот и все.