— Так вы считаете, что София ваша? Но у нее вы не первый! Первым был студент сельскохозяйственного института. Вторым — его товарищ. Потом она подцепила женатого человека… на пляже. А в Лиссабоне, на карнавале…
— Замолчите!
Испытывая радость, она улыбнулась, закрыла глаза и откинулась на спинку софы. Я поднялся, чтобы уйти. Но тут открылась дверь и появился Алфредо.
— Уже уходите, доктор! Не потому ли, что пришел я?
— Нет. Мне уже пора.
— Посидите еще немного. Есть новость, и вам она тоже не безынтересна. Аника, царица моя. Так знаете?..
Я не сел, но и не ушел. Между тем Алфредо, поцеловав жену, устроился в кресле, протянув к огню ноги в сапогах. И, уже собираясь рассказывать, указал мне на диван.
— Присаживайтесь, доктор.
— Садитесь, — неожиданно сказала Ана, — и пожалуйста, сегодня вы ужинаете с нами.
Я сел, закурил.
— Ну и дела! — сказал Алфредо Серкейра. — Вы только подумайте! Был я у Рамиро из электроприборов (кстати, Аника, фен он не починил. Катушка или динамо должны быть перемотаны вручную, на это нужен не один час, и мастера нет). Так вот, знаете, семья Байлоте собирается возбудить судебное дело против отца Аники.
— Кто это Байлоте? — спросила Ана.
— Тот, кто повесился, ну, у которого уже рука была не та, чтобы сеять.
— Но какое ко всему этому отношение имеет отец? — опять спросила Ана.
— Вот как раз именно это и я сказал. Какое ко всему этому отношение имеет мой тесть? Видите ли… он его расстроил. Байлоте… Вы его не знали? Очень, очень хитрый был этот жулик. Однажды, доктор…
Он говорил, но я его не слушал. Мысли мои путались, меня знобило. Язык жгли оскорбительные слова, подсказанные желанием унизить эту особу, что сидела, закинув ногу на ногу, и с наслаждением пускала дым. Ее не беспокоила угроза, нависшая над ее отцом. Она наслаждалась доходом с вложенных в меня оскорблений. Так выходит, сеньора, я мошенник? Тебе нужно, чтобы я признался в своей слабости? Но, собственно, чем я обязан брошенному тобой вызову? Я не нуждаюсь ни в твоем участии, ни в твоей поддержке, ни в твоей снисходительности. Моя жизнь — это моя жизнь, и я как хочу, так и решаю ее, несмотря на твое высокомерие и глупую усмешку Бог умер. И бог для меня не финиш, а старт. И моя слабость при мне, как при мне мои потроха. Ничтожный или великий, я — это я! Но хороша же ты, говоря так о своей родной сестре! Какое мне дело до ее бывших любовников. («Конечно, мой тесть будет иметь дело с…») Куда ты метишь? В какое больное место? («…но адвокат…») София выше твоей подлости. Она знает цену своим мечтам и платит по счету без колебаний. Кроме того, я не люблю ее. В ней я слышу всего лишь голос действий, объединяющих две жизни, голос поступков, в которых, в свою очередь, реализуется жизнь. («Я тут же сказал Рамиро: и что же — адвокат вынужден…») Нет, нет, самоубийством я кончать не хочу. А хочу найти ту очевидность, которую ищу, и жить в ней, и только в ней. Но крик Софии имитирует ее забвение. Забвение, единение, безумие… твои спокойные глаза, Ана, человек, который повесился, был дивный вечер, Ана, чистый, фиолетово-золотистый свет, застывшие дубы и их вытянувшиеся торжественные тени («…потому что ведь вопрос именно в этом: закон ведь…»), в чем величие жизни? Нет, не в праздности мечты, а в руке (конечно, для тех, кто понимает), которая сеет, которая глубоко копает и предельно много берет зерна, отвечая запросам земли, гласу чуда произрастания, и твой отец («никогда мой тесть…»), и мы все одновременно и виновны и невиновны, я виновен, что не сказал ему: «Уже поздно, старик, ты больше не сеятель, смирись с тем, что скоро тебя самого бросят в землю… уже поздно», — который час?
Я смотрю на часы и на Ану. Какое-то время мы молчим. Только сейчас я замечаю, что и Алфредо, глядя на нас, тоже умолк; безмолвие заложено в нас с рождения. В тревоге я поднимаю глаза на Алфредо, он, ничего не говоря, улыбается своей пустой улыбкой, похожей на улыбку беззубого старика. Потом загадочно хихикает, громко и коротко: хе, хе… Я вздрагиваю, Ана, стараясь быть естественной, возвращает нас к действительности. И спрашивает:
— Алфредо, когда же ты дашь мне свой пиджак? Тебе не стыдно ходить без пуговиц?
Алфредо садится рядом, говорит — «моя царица» и гладит ее по голове, явно демонстрируя мне свое право обладателя. Потом он интересуется моим мнением по поводу дела тестя. Я считаю, что оно бессмысленно.
— Вот то же и я сказал Рамиро. Да, доктор! Вы ж не видели наш дом!
— О, Алфредо.
— Разреши, дорогая Аника, показать наш дом доктору. Очень я люблю свой домик…
Тут он встал, приглашая следовать за ним. Дом я помню плохо. Но спальню, спальню, в которой Алфредо задержался, помню хорошо. Он заставил меня потрогать матрац, испытать упругость его пружин. Сам же плюхнулся на него и с удовольствием покачался.
— Чудесная кровать, верно, доктор? Всего восемь дней, как мы ее приобрели.
Я равнодушно поддакнул: София не спала здесь…
— И знаете, доктор, если захотите иметь такую, идите к Роману у Ворот на Моуру. Этот жулик — артист своего дела! Перед ним шляпу снять хочется. Взгляните-ка сюда!
И он снова с силой плюхнулся на матрац, демонстрируя его великолепие. Мне было неприятно или, уж во всяком случае, неловко. Что он? Идиот, что ли? И что он хочет от меня? Я окинул взглядом комнату: кровать под балдахином и прочие аксессуары источали какой-то маслянистый аромат, насыщавший интимностью все вещи, все казалось не свежим, все напоминало о потных нагих телах.
— Видели, доктор?
Как тут не увидеть! Мы вернулись в холл, где, к нашему явному удивлению…
— Посмотрите-ка, кто пришел! Так ты уже здесь, Шикиньо, душа моя? Тогда пошли, пошли — я тебе кое-что покажу.
«Должно быть, кровать», — подумал я. Наверняка кровать. Шико, улыбаясь, встал и пошел за Алфредо. Ана закрыла ставни. И зала с мягкой мебелью и уютным теплом камина стала особенно располагающей к беседе. Я продолжал стоять, дожидаясь Алфредо, чтобы проститься. Ана молча смотрела на огонь, на часы, потом, расстегнув ворот блузы, вытащила термометр.
— Тридцать шесть и восемь… Прекрасно. Садитесь, Алберто.
— Я уже должен идти.
— А я распорядилась об ужине. Не будьте трусом и не портите удовольствие другим.
Горячая волна злости поднялась во мне. Ведь если и могло меня что-то уязвить, то именно слово «трус». Друзья по Коимбре частенько называли меня стариком, декадентом, трусом, только потому, что меня волновала «метафизическая» проблема — проблема жизни и смерти. И я сражался с ними: кричал, пускал в ход кулаки. Они не понимали, что признать собственную никчемность, встретить лицом к лицу то, что унижает твое достоинство, куда большее мужество, чем то, которое они имели в виду.
— Я не знаю, чего вы от меня ждете, — сказал я. — Но знаю, что я не трус.
— Садитесь, — ответила она, открывая сигаретницу.
Стол был слишком велик для четверых. Но, по всей видимости, он был раздвижным и раздвинут до предела. С двух его концов расположились Ана и ее муж. Я же и Шико по сторонам, но не напротив друг друга, а чуть сдвинувшись, чтобы приборы не образовывали четкого ромба. Шико сидел ближе к Алфредо, я — ближе к Ане. Комната с высокими холодными стенами была огромной, и я, несмотря на включенные электрические камины, все время чувствовал озноб. Мы ели молча, изредка позвякивая приборами. Наполняли ложки, задерживали их, будто взвешивая, в воздухе, потом подносили ко рту. Алфредо ни на минуту не умолкал, рассыпая по столу слова, не достигавшие нашего сознания, как не достигает глубин поверхностное волнение. Он говорил о быках, лошадях, породах кроликов и кур и, наконец, о своих розах и левкоях, посаженных вдоль стен поместья и у водокачки.
Слушая возбужденную болтовню Алфредо, мы с Аной переглядывались. Наши взгляды не были ни откровенными, ни открытыми, но заговорщически долгими. Мои — недоверчивые и вопросительные. Ее — зачинщицы этого сговора — пристальные, когда она смотрела на меня, и улыбчатые, когда она смотрела на Шико.
Алфредо нет-нет да приходил в недоумение и пытался включиться в нашу игру, но тут же возвращался к поместью, быкам, розам, возможно, вполне сознательно противопоставляя свою шумную болтовню нашему немому разговору. Вошедшая служанка забрала пустые тарелки. От падающего на стол яркого света поблескивают приборы, и кажется, от них тянутся тонкие металлические нити. Хрустальные бокалы полнятся вином, звенит чистота их граней, и среди стоящих на столе предметов возникает причудливая фасетчатая действительность. Вдоль стен стоят шкафы, на застекленных полках которых в изобилии, как в ювелирном магазине, выставлено серебро. Неожиданно Ана вынимает из вазы цветы и втыкает каждому в лацкан. И тут вдруг мне приходит в голову, что я такой же сверкающий и такой же бесполезный, как поставленные на стол серебряные конфетницы, стеклянные чашечки которых громоздятся друг над другом. Бесполезный и никчемный перед этой белой скатертью, на которой лежат мои руки, перед столовой посудой, перед вереницей выстроившихся по росту бокалов на длинных ножках. Зачем я здесь? Для чего? Шико возвращается к разговору, явно волнующему Ану и его.