Он приносит настоящее в жертву, потому что оно не таково, как ему бы хотелось, потому что он вряд ли знает, что с ним делать, потому что он хочет чего-то другого, потому что он хочет обрести или дождаться чего получше. По сути, он хочет изменить, перестроить и перекроить собственную жизнь и тем самым отсрочить то, чего сильнее всего боится.
Собственно, так поступает человек, заточивший себя в обшитую пробкой комнату — на дни, месяцы, годы, чтобы там изобрести свою жизнь заново. Таким образом он отрекается от времени, выходит за пределы времени, придает времени эфемерность. Получается, что этот человек, этот писатель всю свою жизнь как бы бегает от настоящего, так что пересказ событий такой жизни, при всех вкравшихся в него искажениях, станет не только способом повременить — и отнимет у автора столько времени, что ему будет просто некогда выходить из этой самой комнаты, — но и превратится в повествование о медлителе от психологии. Пруст написал роман про человека, который оглядывается вспять на то время, когда он занимался лишь одним: предвосхищал лучшие времена. Или, иными словами: он оглядывается вспять на то время, когда предвосхищал лишь одно: сесть и написать… и тем самым оглянуться вспять.
Жизни, столь безоглядно посвященной тому, чтобы повременить, смысл придает не способность противостоять боли, горю или утрате, а скорее способность ловко прокладывать окольные пути мимо боли, горя, утраты. Именно подобная ловкость придает жизни смысл — а отнюдь не сама жизнь. Это, безусловно, книжная докука и книжный выход из положения. И все же, только вырвав жизнь из настоящего или из того, что Пруст называл tyrannie du Particulier, тиранией повседневности, быта, приземленности, голых фактов, медлитель, совершив своего рода обходной маневр, может наладить контакт со временем и опытом. Между ним и жизнью стоит не его страх перед настоящим, а само настоящее. Можно было бы еще раз упомянуть Пруста, но первым делом на ум приходит поэт Леопарди: он моменты истинного счастья «проживал» не в жизни. В жизни ему этого было не дано, поскольку жизнь Леопарди в его собственных глазах представляла собой полотно неизбывных бед. Только вспоминая все эти беды, а вернее — наловчившись возвращаться к ним причудливыми путями, поэт Леопарди открыл для себя единственный источник радости.
Повременить в таком контексте значит не просто изобрести способ материального или психологического выживания в мире, который воспринимается как враждебный, но еще и выработать определенную форму сознания. Причем под сознанием я имею в виду даже не ту самую чистую или нечистую совесть, которой наделен каждый медлитель, и не вопрос, как можно оставаться самим собой и одновременно, повременив, переходить, как оно говорится, в некое «межеумное» состояние. Я бы хотел задаться другим вопросом — и здесь давайте поговорим про третий «способ», о котором я уже выше упоминал: совершаем ли мы, повременив, эстетическое действие? Можно ли говорить об эстетике этого понятия? Медлитель запросто может оказаться лицемером с чистой совестью или искренним человеком с нечистой; его лицо и надетая маска не одно и то же, или лицо его может запросто оказаться единственной маской, которую увидит и он сам, и другие. В любом случае медлитель осознает себя другим, он рассинхронизирован с тем, кем является, и с тем, кем его считают прочие. Он не тот, кто есть, потому что его «счет времени» не совпадает со всеобщим.
Все в нем зыбко. Место, которое он называет домом, запросто может перестать быть таковым, имущество его запросто могут отобрать. Люди, которых он любит, совсем не те, за кого он их принимает, клятвы их редко выдерживают испытание временем. Описание это можно продолжить: даже с теми, кто ему ближе всех, медлитель обращается как с людьми, которых обречен утратить. Чтобы смягчить удар — а он неотвратим, — медлитель репетирует утрату, ожесточается, хотя люди эти все еще безусловная часть его жизни. Он смотрит на бабушку и видит покойницу, в которую она вскоре неизбежно превратится; смотрит на любовницу и видит прустовскую «беглянку». Он держит всех на расстоянии, жизненными обстоятельствами никак не обусловленном. Он носит траур по тем, кто еще жив, а потом найдет причины завидовать тем, кто уже умер. Он сожалеет о том, чего не утратил, да и о том, чем вовсе не обладал, а потому утратить не может по определению.
Я, понятное дело, говорю о Прусте. Но в случае с Прустом нужно учитывать одну занятную вещь. Марсель постоянно твердит: вот бы заранее знать, что кого-то утратишь, ибо тогда — так ему представляется — он бы меньше страдал. Еще он постоянно мечтает о том, чтобы разум его научился настигать мечту в самый миг ее осуществления, потому что тогда — так ему представляется — удовольствие достигло бы апогея. Но это, надо сказать, всего лишь стратегии усмирения неусмиримой насыщенности настоящего момента, стратегии репетиции, «прописывания сценария» настоящего. Герой Пруста, когда его застают врасплох, оказывается полностью обездвиженным или полностью опустошенным. Когда Альбертина наконец-то изъявляет готовность отдаться Марселю, Марсель начинает тянуть резину. Избыв наконец не слишком, надо сказать, сильную печаль, вызванную смертью бабушки, он внезапно, нагнувшись завязать шнурки, ощущает, как его душит горе, и разражается слезами.
Все во вселенной Пруста нацелено на то, чтобы предотвратить подобные всплески. Попытки повременить нацелены на то, чтобы распылить опыт, увести его за грань, не дать опыту осуществиться в реальности, пока он не пройдет сквозь то, что можно назвать литературным временны́м фильтром. Всю свою жизнь Пруст тратит на то, что ловко мастерит этот фильтр. Это видно даже по его фразам: они с прототипической ловкостью выстроены так, чтобы безупречно исполнять одно действие: повременить. Они все шире раскидывают сети, выжидают, никуда не торопятся, дразнят, подначивают, завлекают, заманивают, подсекают, как будто нечто куда более значительное — вот только и профиль, и характер этого нечто пока автору неведомы, и автор уж всяко не станет тянуть его на поверхность раньше времени, рискуя раззадорить и упустить, — ждет его на конце лески, в некоей ныне неведомой точке будущего, которая, когда мы в нее попадем, — и это совершенно типичный разбег любой прустовской фразы — «высветит задним числом» все темнóты его произведения.
Но хотя Пруст прозорливо и брюзгливо прогуливается из пространства одного времени в другое, Марсель, его персонаж, ни к чему не бывает готов вовремя. Его постоянно изумляет непредвиденное — Пруст будто бы постоянно напоминает самому себе о том, что, как бы старательно Марсель ни отгораживался от жестокого мира, как бы ни избегал с ним контактов