А так как Тарасенков не возвращался, я и рассказала Марине Ивановне об этих старухах и еще о том, как, когда я была совсем маленькая, в соседней комнате, дверь в которую была теперь заклеена обоями и заставлена книжным шкапом и где теперь жил шофер, соборовали кухарку хозяев особняка. Два священника в полном церковном облачении, в затканных золотом и серебром ризах, занимали почти всю комнату, и я была зажата между ними, как между двумя колоколами, один из которых был золотым, другой серебряным. Горели свечи, кадили кадилом, приглушенно басили голоса священников, и тоненько вторили им женские… Кухарка лежала на диване, вся в белом. Огромная, толстая, и в больших руках, скрещенных на груди, горела восковая свечка. Кухарка лежала такая спокойная, довольная, и мне даже казалось, что она улыбается, глядя на огонек свечи, и, когда она обычным своим голосом, называя каждого по имени, просила прощения и очередь дошла до меня и она сказала: «Марусенька, прости меня», я хотела к ней броситься, но убогая Саша вовремя ущипнула меня, и я произнесла, как и все: «Бог вас простит…» Мне на всю жизнь врезалось в память это тихое, спокойное и такое нестрашное умирание…
— Да, — сказала Марина Ивановна, терпеливо выслушав меня, — надо обладать высочайшим умением — жить, но еще, быть может, большим умением — умереть! От человека слишком многое требуется!.. Жить я никогда не умела и не хотела, я терялась в жизни, она меня не устраивала, даже смолоду!..
И она разразилась целым монологом о жизни, о смерти, который, конечно, я не сумела записать. Есть еще только одна фраза:
— Я ненавижу это христианское «Бог дал — Бог взял!» Раз дал — значит, мое! Значит, я имею право распоряжаться сама!.. И потом спрашивал ли Он меня — хочу ли я именно этой жизни…
Она умела интонацией подчеркивать слова.
За стеной опять кто-то расставлял лестницу, и в устье камина прозвучал голос Тарасенкова:
— Идите сюда с Мариной Ивановной, здесь столько книг! Захвати с собой побольше веревок…
Я разозлилась, это в конце концов было невежливо по отношению к Марине Ивановне, но, правда, надо было знать Тарасенкова, когда дело касалось книг…
— Какие там могут быть книги! Они отродясь ничего не читали, кроме «Будильника» и «Нивы», — сказала я.
— Все равно интересно, пойдемте, — оживилась Марина Ивановна.
Мы облачились в шубы и вышли на улицу. Под ногами скрипел, искрился снег, огромная бутафорская луна была наклеена на небо.
Мы дошли до ворот. Высокая, из сплошных досок калитка, на калитке медное кольцо. Марина Ивановна взялась за это медное кольцо, щеколда звякнула, и калитка отворилась.
— Совсем как в крещенскую ночь! За ворота башмачок, сняв с ноги, бросали, — сказала Марина Ивановна.
Тарасенкова мы застали в пыли и паутине, в застекленной галерейке, где стоял огромный ларь, в котором купцы когда-то хранили муку. На этом ларе лежали навалом книги, и убогонькая Саша выгребала из чуланчика последние. Выяснилось, что, когда Тарасенков полез открывать трубу, он попросил Сашу дать ему газету, так как забыл захватить с собой и боялся запачкать рукав сажей. Саша дала ему листы, вырванные из книги, и это были стихи…
Когда у Ивана Сергеевича забрали его гробовое заведение, он стал торговать на Смоленском рынке с лотка всякой мелочью: пуговицами, кнопками, иголками — и, чтобы заворачивать этот товар, покупал книги на вес. Книги эти были свалены в чулане, и Саша ими растапливала голландскую печь в комнате старой хозяйки. Тарасенков сиял — он обнаружил какую-то крохотную книжечку в несколько страничек, которая не значилась в его дезидерате. А дезидерата всегда была при нем.
«В дезидерате не значится!..» — это особенно ценно, значит, и в «Книжной летописи» не значится. И ни в каких каталогах не значится, значит, проскочила мимо библиографов, не заметили, затерялась. Значит, это его, Тарасенкова, открытие…
Я оставила Марину Ивановну, побежала обратно, опасаясь за камин, так как моих стариков не было дома. Я приготовила ужин, а Марина Ивановна и Тарасенков все не шли, и я решила пойти их поторопить, а кстати и закрыть трубу. Тарасенков уже увязывал последние книги. Марину Ивановну я застала у Саши за перегородкой. Они сидели обе на сундуке, Саша что-то говорила, а Марина Ивановна слушала внимательно, склонив голову, держа в руке незажженную папиросу и коробок спичек, а в углу теплилась лампадка и висел все тот же грозный, с укоризненно поднятым пальцем Николай Угодник, которого я так боялась в детстве и перед ликом которого Марина Ивановна, видно, не решалась закурить. Когда мы шли обратно через двор, нагруженные книгами, Марина Ивановна вдруг остановилась и сказала:
— И это хотели у нее отнять! Интересно, каким бы лозунгом могли ей заменить эту веру?! Чем бы она стала жить? Как бы она жила?… Ведь вера — это редчайший, божий дар!..
И Марина Ивановна унеслась в своем монологе, где, собственно говоря, Саши уже и не было. Мы стояли, переминаясь с ноги на ногу, и не смели ее перебить. У меня в руках был тот самый «Будильник» из моего детства, оказавшийся весьма увесистым.
Ужинать Марина Ивановна не осталась. Сунула в сумочку что-то со стола — пирожок, печенье, — она всегда, когда бывала без сына, не забывала взять ему гостинец, говоря: — это Муру! — и заторопилась домой. Тарасенков ее проводил. Вернувшись, он сказал:
— Ты бы записывала, что она говорит.
— А ты бы мог записать ее сегодняшний монолог?
— Пожалуй, что нет.
— Так что же ты говоришь мне!
Но это было потом — и встречи на Конюшках, и на Покровском бульваре, и у Вильмонтов, и прогулки по Воробьевым горам, а до этого ведь были еще Болшево, Голицыно, где я не присутствовала. Тогда я даже не была знакома с Мариной Ивановной.
…Воскресить прошедшее, бывшее когда-то, но давно уже минувшее, погребенное под, грузом прожитых лет, позабытое, канувшее в вечность, воскресить по листкам пожелтевших записок, писем, документов, по обрывкам разговоров и воспоминаний живых и мертвых уже, воскресить, — как говорила Марина Ивановна, — чтобы увидеть самой и дать увидеть другим…
БОЛШЕВСКОЕ ЗАТОЧЕНИЕ
«Обертон — унтертон всего жуть…» — напишет Марина Ивановна о Болшево, о болшевской даче, порог которой она переступит 19 июня 1939 года.
А 12 июня она еще в Париже. Был вокзал. «Громадный вокзал с зелеными стеклами: страшный зеленый сад — и чего в нем не растет! — На прощание посидели с Муром, по старому обычаю, перекрестились на пустое место от иконы (сдана в хорошие руки, жила и ездила со мной с 1918 г. — ну, когда-нибудь со всем расстаешься: совсем! А это — урок, чтобы потом — не страшно — и даже не странно — было!..) Кончается жизнь 17 лет…»