Фильм Владимира Вайнштока вышел в самом начале 1938 года, и Аркадий наверняка смотрел его, и не раз, а «Песню пиратов» Никиты Богословского на стихи Василия Лебедева-Кумача распевала тогда вся страна, тем более что именно её запретили к тиражированию и к исполнению по радио. Популярность была бешеная, и эти строчки переделывали все, кому не лень.
Стругацкий тогда вообще много сочинял всякого. Например, смотрел вокруг себя и перефразировал Пушкина:
Зима. Ликующий водительЗаводит снегоочиститель.
Или когда получил после долгих мытарств вожделенные сапоги (а обуви в войну всегда не хватало), он нёс их на указке, перекинутой через плечо, положив в невесть откуда взятую корзинку, и распевал в коридорах института такой текст:
Не страшны мне, молодцу,ни стужа, ни мороз.Я свои ботиночкина палочке в корзиночкек любимому сапожнику,е… мать, понёс!
О, как изящно через девятнадцать лет в книге изданной стотысячным тиражом в «Детгизе», вышеуказанная мать будет заменена нейтральным эвфемизмом «тирьям-пам-пам»!
Но судя по всему, и этот куплет является переделкой бессмертного творения другого неизвестного автора. Иначе как объяснить воспоминания БНа, что стишок был сочинён его однокурсниками на матмехе Витей Хавиным и Петей Тревогиным лет через десять?
Да в общем-то Аркадий не очень и претендовал на звание поэта — больше тяготел к прозе. Однажды на скучной лекции он сообщил соседу свистящим шепотом:
— Придумал отличное название для фантастического романа: «Человек без жопы».
Шутка зашелестела по рядам. Кто-то самый дотошный поинтересовался:
— Слушай, как же он будет?.. Ну… понимаешь.
— А этого, — сказал Стругацкий, — никто не знает. Главное — название хорошее.
И все очень весело ржали. Только один Юра почему-то совсем не смеялся. Аркадий его спросил потом, и он рассказал:
— Мне когда задницу оторвало под Ельней, я полгода по госпиталям мотался. Это же жуткая вещь, браток, когда ягодицу оторвет. Там, понимаешь, в ягодице, все главные сосуды сплетаются. А мне по касательной как шваркнет болванкой!.. Ребята, спрашиваю, что же это такое, где же задница-то? А мне, веришь, штаны содрало начисто по самые голенища, как не было штанов… в голенищах ещё что-то осталось, а сверху — ну, ничего!..
А ещё был у них на курсе парень по имени Костя — верный сталинец, отличник, зубрила, но от природы несколько туповат. Всё, что выходило за рамки учебных курсов, запоминал он неважно. И ему Аркадий посвятил следующие строки:
Не мог он Фрейда от Фореля,Как мы ни бились, отличить.
Кем стал впоследствии этот Костя, история умалчивает, да и не это важно. Интересна сама тематика этой эпиграммки. Очевидно, что в восемнадцать-девятнадцать лет все юноши интересуются сексом. Но учтите, какой год на дворе. Это ж надо было где-то доставать дореволюционные издания Зигмунда Фрейда и Августа Фореля! Имя Фрейда в комментариях не нуждается, а вот Форель, который у сегодняшнего читателя ассоциируется, скорее всего, с деликатесной рыбой, был на самом деле выдающимся швейцарским психиатром XIX–XX веков, и его знаменитый двухтомник «Половой вопрос» на русском языке с предисловием академика В.М. Бехтерева выдержал не менее десятка переизданий. Курсанты ВИИЯ были по преимуществу из интеллигентных семей или тяготевшие к интеллигенции, своего рода разночинцы. Так что в родительских библиотеках книги у них могли быть всякие. Но характерно, что именно Стругацкий укоряет Костю за плохое знание сексологии. Сам он в этом юном возрасте был уже весьма подкованным товарищем. Об этом впереди разговор особый.
Здесь же отметим лишь, что в тот московский период жизни недостатка в подругах у Аркадия не было. Знакомства сколь угодно близкие могли продолжаться месяцами, а могли быть и однодневными. Всё зависело от обстоятельств, характера девушки, общего настроения. Девчонки сами вели на него атаку, он пользовался колоссальным успехом. Его любили самозабвенно. И что удивительно, обходилось без крупных скандалов, без обид, без сцен ревности. У него был талант не только обольщения — у него был талант общения. В любой девице — будь то хоть мимолётный «бульварный» роман на одну ночь, — он видел человека, родственную душу, интересного собеседника. Девушки восхищались им при встрече и благодарили при расставании. И даже соперники не могли не признать его уникальную порядочность.
Откроем «Град обреченный»:
«…Представляете себе — красавец, в плечах косая сажень, кавалер трех орденов Славы, а полный бант этих орденов, надо вам сказать, давали не всякому, таких было меньше даже, чем Героев Советского Союза. Ну, прекрасный товарищ, учился отлично и всё такое. И была у него, надо вам сказать, одна странность. Бывало, придет он на вечеринку на хате у сынка какого-нибудь генерала или маршала, но чуть все разбредутся шерочка с машерочкой, он потихоньку в прихожую, фуражечку набекрень и — привет. Думали сначала, что есть у него какая-то постоянная любовь. Так нет — то и дело встречали его ребята в публичных местах — ну, в парке Горького, в клубах там разных — с какими-то отъявленными лахудрами, да всё с разными! Я вот тоже однажды повстречал. Смотрю — ну и выбрал! — ни кожи ни рожи, чулки вокруг тощих конечностей винтом, размалевана — сказать страшно… а тогда, между прочим, нынешней косметики ведь не было — чуть ли не ваксой сапожной девки брови подводили… В общем, как говорится, явный мезальянс. А он — ничего. Ведёт её нежно под ручку и что-то ей там вкручивает, как полагается. А уж она-то — прямо тает, и гордится, и стыдится — полные штаны удовольствия… И вот однажды в холостой компании мы и пристали к нему: давай выкладывай, что у тебя за извращённые вкусы, как тебе с этими б…ми ходить не тошно, когда по тебе сохнут лучшие красавицы… А надо вам сказать, что был у нас в академии педагогический факультет, привилегированная такая штучка, туда только из самых высоких семей девиц набирали… Ну, он сначала отшучивался, а потом сдался и рассказал нам такую удивительную вещь. Я, говорит, товарищи, знаю, что во мне, так сказать, все угодья: и красив, и ордена, и хвост колом. И сам, говорит, о себе это знаю, и записочек много на этот счёт получал. Но был тут у меня, говорит, один случай. Увидел я вдруг несчастье женщин. Всю войну они никакого просвета не видели, жили впроголодь, вкалывали на самой мужской работе — бедные, некрасивые, понятия даже не имеющие, что это такое — быть красивой и желанной. И я, говорит, положил себе дать хоть немногим из них такое яркое впечатление, чтобы на всю жизнь им было о чем вспоминать. Я, говорит, знакомлюсь с такой вот вагоновожатой, или с работницей с „Серпа и молота“, или с несчастненькой учительницей, которой и без войны-то на особое счастье рассчитывать не приходилось, а теперь, когда столько мужиков перебили, и вообще ничего в волнах не видно. Провожу я с ними два-три вечера, говорит, а потом исчезаю, прощаюсь, конечно, вру, что еду в длительную командировку или ещё что-нибудь такое правдоподобное, и остаются они с этим светлым воспоминанием… Хоть какая-то, говорит, светлая искорка в их жизни. Не знаю, говорит, как это получается с точки зрения высокой морали, но есть у меня ощущение, что я таким образом хоть как-то частичку нашего общего мужского долга выполняю…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});