Мы двинулись дальше. Орел в вышине не шевелился. «Насибов!» — думал я. Вот мне, жокею, приходится отвечать, отчего одна свинина, и самому спрашивать, где доктор. Зачем это все, когда мое дело — хлыст, уздечка, понимание пейса?.. Но Драгоманов прав: в нашем конном деле крюк далекий сделать надо, чтобы к финишу первым прийти или хотя бы с местом остаться. Нужна ведь лошадь, а лошадь такую найти — это…
— Стой! — сделал я знак мальчику и указал вперед.
Мы нагоняли повозку, запряженную волами. А сидел в повозке человек, которого я сразу же, пусть и со спины, узнал.
— Тихо! Разыграем его сейчас.
Человек трясся в обнимку с транзистором, который говорил ему: «…перед сном. Полезно также обтирание холодной водой и далекие прогулки. Людям пожилого возраста следует…» Как, собственно, его разыграть, я еще не сообразил. Пожалуй, подкрасться сзади и крикнуть что-нибудь оригинальное, как кричу я обычно в повороте конюхам. Голос транзистора вперемежку с тарахтением колес и скрипом ярма, кажется, вполне заглушал наши копыта. Но человек тоже, верно, спиной чувствовал наше приближение и обернулся. И вместо розыгрыша я крикнул:
— Артемыч!
— Мастерам! — отозвался он, и сразу видно было обращение искушенного лошадника.
Это был знаменитый табунщик, Герой Труда, бригадир, в литературе не раз описанный.
— Лапшу вот ребятам везу, — объяснил он, почему тащится на волах, а не гарцует на своем Абреке, не менее знаменитом, чем его хозяин.
— А мы ведь к тебе в табун едем.
— Слушай, — обратился он ко мне, — программки у тебя нет?
И опять сказался истинный конник. Ну, конечно, есть! Чем еще доставить удовольствие настоящему коннику, как не старой программой скачек, «отмеченной», то есть с указанием результатов, мест, резвости и со всякими прочими существенными пометами на полях. «Резво приняли», «Тупо ехал», «Просидел», «Хорошо вырвал», «Встал в обрез» — и этого достаточно, чтобы перед взором знатока встала сверкающая картина большого скакового дня. Копыта прозвучат у него в памяти, и шелест страниц, уже пожелтевших, донесет до него шум трибун. Такие программы, несколько штук, припасены были у меня еще с осени. Одну я отдал Шкурату: пусть себе составляет свои протоколы! И вот еще одна пригодилась, перейдя в достойные руки. Артемыч спрятал тоненькую брошюрку на груди, предвкушая разбор программы и разговор по охоте.
В табуне мы были к вечеру. Уже стемнело. Гор нельзя было видеть, но зато были звезды. Ослепительное небо нависло над нами. Вот где осознавалась высота! Шумела река, рядом вздыхал верблюд, положенный на ночь у табунщицкого домика со связанными коленками. Лошади, как и горы, были скрыты где-то во тьме.
— Ну-ну, — и Артемыч, засветив фонарь, уселся в домике за стол с программой.
Он надел очки, но глядел в программу почему-то поверх очков, повисших на кончике его носа.
— А Михалыч все еще скачет! — усмотрел он в пятой скачке.
— Скачет, чтоб его…
— Что вы с ним, не того?
— Мы с ним Фордхэм и Арчер.
— Понима-аю, — произнес старый табунщик, постепенно постигая самые свежие страсти, кипевшие в нашем мире, и заражаясь ими.
— А что, Коля, — обратился он вдруг ко мне, достаточно начитавшись программы, — есть сейчас жокеи?
— Ты же видишь: мастер-жокей, мастер-жокей, жокей первой категории.
— Но ты понимаешь, что я-то не об этом тебя спрашиваю?
— Мне отвечать трудно: сейчас я сам жокеем считаюсь…
— Ну вот я тебя и спрашиваю, устоял бы ты против Головкина?
— Это, я тебе скажу, ваш стариковский разговор: «Ах, если бы из-под земли поднять да на прежних лошадей посадить, где бы они, нынешние, были!»
— А что ты на это скажешь?
— Трудно сравнивать.
— Хорошо, тогда я тебе скажу. У меня это ведь все перед глазами, как сейчас… Головкина, правда, я не застал, да и в столицах я тогда не был, но Чабана,[22] особенно по Ростову, помню.
— В том-то и дело, что ты говоришь — «как сейчас», а на самом деле это было сто лет назад!
— Хорошо, дорожки другие, повороты иначе заложены, поля (количество участвующих в скачке) изменились — это не сравнишь. Но чувство, чувство-то у меня в памяти осталось. И знаешь, что я чувствовал, когда на Чабана смотрел? У меня коленки дрожали, у меня слезы наворачивались, я одно только думал: «Вот это жокей!» Понимаешь, он жокей, а я нет — вот что я понимал. А ведь и я мог в Деркуль[23] пойти и диплом получить. Но я понимал, что жокей — это Чабан, а я не Чабан! И все! Тогда ведь никаких таких «категорий» в программке не указывалось, и «мастеров» не было. Одно писали: «Жокей». И все понимали, что написано: «жокей Чабан» или «жокей Дудак», и это значит, я не жокей, ты не жокей, никто из нас не жокей, кроме него одного!
— Разве бездарных жокеев тогда не было?
— Да я тебе не об том говорю! Я говорю тебе, как на жокея смотрели. Не каждый может жокеем быть! — вот что хорошо понимали. Словом, знали место свое. Конюх ты и будь конюх, я вот табунщик и как есть табунщик. А уж если жокей… Ты понимаешь, не в том дело, классный или бездарность, а в том, что жокей есть жокей, а не вчерашний конюх, сегодня получивший звание жокея. А вот он, — указал он на мальчика, у которого глаза уже слипались, — он наверняка мечтает жокеем-чемпионом сделаться!
— Мальчишки всегда мечтают.
— А я не мечтал? — говорил Артемыч. — Я трепетал, а не то что мечтал! Я же говорю тебе — плакал… Помню, привели мы весной молодняк в Ростов. Я конюшенным мальчиком был у Рогожина. Кстати, жокей очень средний, просто посредственный, скажу тебе, жокей, но даже и у него — за счет отражения лучей таких светил, как Чабан, Дудак или Шемарыкин, — было в езде что-то такое, чего и у тебя нет, и вообще уже, может быть, ни у кого больше не будет. Жокейство какое-то заправское было — это уж точно. Так вот, выезжаю я утром Элеонору от Элеватора шагать после скачки — она тогда на Большой Кобылий второй осталась за Опекуншей — и смотрю, Чабан галоп Хризалиту делает. Мимо меня он тогда проехал. Взглянул я, как он сидит, нет, как смотрится в седле, и у меня слезы навернулись. Нельзя было сказать, сидит он, стоит на стременах, держит ли повод, — он, одно слово, жокей. Зрелище было — вот что я тебе скажу. И я заплакал. Мне и радостно, что я вижу такое чудо, и тяжко как-то, что мне того же не дано. А был бы на моем месте вот этот, — опять указал он на мальчика, — уж он бы просто подумал: «Вырасту, выучусь и вот так же поеду!» А ведь все можно — и вырасти, и выучиться, кроме одного — быть жокеем!
— Что ж, Артемыч, я сам тебе скажу, что и мне хотелось бы остаться образцом. Но нет, время идет, и каждое поколение езду понимает по-своему. Я свою цель вижу в том, чтобы как можно дольше оставаться Насибовым, тем, которого считают Насибовым. А то, знаешь, один мой знакомый, жокей-американец, хорошо сказал: после того как тебя начинают считать лучшим, на самом деле далеко не всегда едешь лучше всех. Так вот я не хотел бы себя обманывать и других…
— А ты говоришь — первая категория, ездоки, мастера… Ведь все эти категории говорят о чем? Что сегодня ты ездок, завтра тебе категория, послезавтра неизбежно мастер. А должны быть в голове у людей только две категории: жокей ты или нет.
— А я спортсмен, стипль-чезы буду скакать! — вдруг очнулся мальчик.
— Спать тебе пора, — ответил старый табунщик, — да и нам время.
Мы с малышом улеглись на нары вместе с отдыхавшей сменой табунщиков. Артемыч же надел бурку и пожелал нам спокойной ночи.
— Я пойду возле барашков прилягу. Барашки у меня там в кутке, свои барашки, табунщицкие. Так я возле них сплю. Волков пугаю!
И он вышел из вагончика под звездное небо.
— Юсуф, — слышно было даже с дыханьем его, как он позвал дежурного табунщика.
Юсуф отозвался, и они поговорили о том, как ходит в ночи табун. Подумать можно было, будто они встретились друг с другом на тропе, рядом с домиком. На самом же деле табун, насколько я понимаю, ходил возле самого утеса Хасаут, где-то в вышине.
И мы с мальчиком провалились в бездну.
5
— Я и самого Сирокко помню, когда его сюда, в имение к Мантышевым, привезли, — говорил Артемыч наутро, когда мы поймали коней, поседлали и поехали наверх, в табун.
— А последний сын его, тот, что в Пруссию угнали, так с тем я прощался. Когда призвали меня, я домой заглянул и — на конюшню. Чувствую, что жеребца вижу в последний раз. За себя у меня страха не было, а вот его, подсказывает мне что-то, больше уж не увижу. И как сейчас помню. Солнышко светило, лучи через коридор по конюшне. Думаю, такого солнышка уж не будет. Зашел к жеребцу. С лошадьми прощаться осторожнее надо. Ударить может. Лошади разлуку сильно чувствуют. Расстроится и — ударит! Но я ничего особенного ему не показал. Заглянул в кормушку. «Проел?» Он смотрит. И я пошел. Ну-ну, — крикнул табунщик на своего бывалого Абрека, из-под копыт которого сорвался в пропасть камень, — дороги не разбираешь!