А Энрике тем временем совсем обезумел. Он уходил по вечерам с какими-то подозрительными мужчинами и женщинами, оставлял ее одну. Она еще на пароходе поняла, что он пьет, но ей казалось, во всяком случае, что он не способен ее обманывать. Велико же было отчаяние, когда открылась правда! Ей, такой чистой, вдвойне отвратительна людская грязь. Она знала, что мужчины называют любовью, она уже восемь лет была замужем; но сама оставалась наивной, как прежде. Нередко приятельницы пытались откровенничать с ней, она не хотела слушать. «Да, я знаю, что такие вещи бывают, — говорила она. — Но мне так хочется верить, что есть существа, которым все это неважно», — и вспоминала отцовские слова: «Жизнь — только видимость, мы изгнаны из страны ангелов, наш долг — не сдаваться и стремиться ввысь». Может быть, она несовременна, но ей приятнее думать, что дети приходят в мир дорогой чуда.
Это было в феврале, вскоре после сретенья. Энрике уже час как ушел — думал, что она спит, но ей не спалось. Духота в предвечернее время становилась невыносимой, и она решила спуститься вниз, чего-нибудь выпить. Бар был такой же, как все гостиничные бары в этих широтах, — уставленные бутылками полки, рекламные плакаты по-английски. В тяжелом, недвижном воздухе, как в мареве, дрожали и менялись очертания стойки. Она подошла к бармену, спросила мятного сиропу. Из патио доносился смех — там веселились какие-то люди. Карликовые пальмы скрывали ее от посторонних глаз; и вдруг в просвет между листьями она увидела мужа.
Листья были густые, но Эстанислаа все видела хорошо: Энрике был в лучшем своем костюме, в большой панаме. Он сидел спиной к ней, откинувшись назад, заложив ногу на ногу, а рука его покоилась на спинке соседнего кресла. Ей показалось, что остановилось время, что застыло пространство. Словно все это она видела в бинокль — его белую руку, поросшую волосами, на плече сеньоры Бласкес, их ноги, сплетающиеся под столом. Другие смеялись и болтали, но она видела только одно — его руку и кусочек руки сеньоры Бласкес, их тела, совсем рядом, липкие, постыдные. Она не помнит, сколько просидела так, одну-две секунды или долгие часы. Помнит только, что бокал выскользнул из руки, звездами брызнули осколки. Бармен спросил: «Вам нехорошо?» — но она встала и пошла, качаясь, через вестибюль.
Господи, господи! Она бежала к сыну. Ей был так нужен покой, так нужно было утешение, так нужен был ее мальчик… Когда он был рядом, она успокаивалась. Сколько раз, понимая, что отец огорчил ее, он касался губами ее щеки, и это было красноречивее всех слов. «Тебе нехорошо, мамочка, дорогая?» «Ничего, — отвечала она, сдерживая слезы, — ничего, ничего, мое солнышко, пустяки…» Но он понимал, почему она не признается, просовывал ручку в ее руку, пытался ее утешить: «Вот я вырасту большой, заработаю много денег, и будет у нас с тобой замок. Папа тогда умрет, никто тебя не обидит». Когда мир стал для нее пустым и жестоким, он один любил ее. У нее не было сип, она устала вечно поддерживать других. Слабые, нерешительные люди окружали ее, трудную роль навязала ей судьба. Хватит с нее расточать, ничего не получая взамен! Она тоже хочет отдохнуть, приклонить усталую голову, слушать слова утешения.
В тот вечер, держа ее за руку, Давид спросил: «Правда, папа плохой? Правда, он водится с дурными женщинами?» Ее ангел смотрел ей прямо в глаза, и она почувствовала, что их застилают слезы.
«Солнышко мое, солнышко, — говорила она, — мама любит тебя больше всего, больше всех!» Он вел ее по узким улочкам нижних кварталов и вдруг с нежностью, которую она никогда не забудет, стал целовать ей руку: «Мама, мамочка, я люблю тебя одну. Папа всегда был плохой». Она пыталась прервать его: «Молчи, молчи, дети должны любить папу». Давид твердил свое: «А я не люблю. Я только тебя люблю». Он был уже взрослый. Его нельзя было обмануть. «Он такой же, как я, — думала она. — Он будет очень несчастен».
Они шли по грязным, уродливым улицам. Женщины в разноцветных масках смотрели с балконов, мужчины раздевали их взглядом, нагло улыбались. Кто-то негромко выругался, а Давид, ее ангел, спросил, что это значит. «Так, дорогой. Глупости. Дурные слова», — отвечала она, и вся дрожала от стыда, а он, который все замечал, не мог сдержать слез. Так и шли они, в слезах, всем чужие, по узким улочкам, сквозь толпу, мимо хохочущих, визжащих людей, которые швыряли в них конфетти и размахивали масками перед их глазами.
Она вернулась в гостиницу совсем разбитая. Энрике ждал ее — он собирался на вечер к сеньоре Бласкес и сказал, что это от жары. Он просил ее пойти с ним. Она была совсем разбита, и телом и душой. Ей столько пришлось пережить в тот день, и теперь не было сил на возражения. Идти не хотелось, никого не хотелось видеть. Он может отправляться один куда хочет. Если сеньора Бласкес его звала — пускай идет, доставит хозяйке удовольствие. А она не пойдет. Нет. Она останется тут, с мальчиком. И домой прийти он волен в любом часу. Если, конечно, не хочет остаться у сеньоры Бласкес. Ей все равно.
Но Энрике настаивал. Он умолял, требовал, сжимал кулаки. Она запуталась в сетях его лжи, не могла вырваться, Ну, хорошо, хорошо! Она уступила из чистого презрения. Ей претила мысль, что он сочтет ее ревнивой. Такому человеку, как он, не унизить ее, получившую за свою жизнь столько знаков любви (сотни записочек хранились у нее в японской шкатулке — все по-французски, надушенные, перевязанные шелковой лентой). Он считает, что она не умеет веселиться, — что ж, она ему докажет.
Оставалось решить, как быть с ребенком, и дьявол (да, именно дьявол — как тень, вцепляется он в наше тело, вечно строит нам козни) подсказал ей оставить его одного. Он сказал устами Энрике: «Пускай остается в номере. Соскучится — выйдет в патио. Что там с ним случится? Когда ты вернешься, он уже будет спать». Она и сейчас помнит, как убедительны были его жесты, каким нетерпением горели глаза. Чтобы купить ее согласие, он подарил мальчику игрушки. Она слышала, как беззаботно смеялся сын в своей комнате.
Она слышала его голос в последний раз — и не знала. О, сколько раз хотела она остановить мелькающую ленту, пустить время вспять! Словно в тех кошмарах, когда, как ни старайся, не можешь ступить ни шагу, а враги настигают тебя, стояла она у окна, выходящего в патио, в тоске ломала руки. Ей хотелось крикнуть, она не могла. Снова и снова видела она: вот она с мужем; она наряжается на карнавал (крахмальная кисея, парик, маска, духи, пудра); спускается по лестнице отеля, управляющий любезно улыбается ей («Желаю повеселиться, сеньора»); ее рука в перчатке вторит взмахам голубиных крыльев (в вестибюле, в клетке, ворковали голуби).
Они вышли в патио — просторный, квадратный дворик, мощенный красными плитами; вечно юные гигантские пальмы, увитые тропическими растениями, покрывали его прохладной, шуршащей тенью колеблемых бризом листьев. На мальчике были полотняные штанишки и полосатая блуза. Отец подарил ему трещотку, он смеялся, размахивал ею. Он тоже не знал. А она, Эстанислаа, как-то странно раздваивалась и видела себя со стороны, как будто смотрела спектакль, — вот она беседует с горничной, объясняет еще раз, что дать ему на ужин. Часто безумная надежда сжигала ее — ведь все зависело от нее, достаточно было жеста, крика, чтобы развеять чары, чтобы вдребезги разлетелось прошлое. Например, могла прийти телеграмма: «Бал отменяется». Но женщина на сцене не слушает. С завязанными глазами отдается она в руки судьбы. Целует сына в лоб. Машет платком на прощанье. Нет, нет, не надо!
Дальше все было так странно, смутно. Путались эпизоды, мелькали, сменялись, Как будто части головоломки, картинки волшебного фонаря — дети в леопардовых шкурах пляшут вокруг карнавального дерева, а с верхушки свисают пестрые ленты, сплетаются, расплетаются в такт пляске, все дерево сверху донизу убрано платочками, зеркальцами, витыми хлебцами, и бахрома развевается на ветру. Какая-то креолка обнимает ее, шепчет ей на ухо: «Пой, пляши…» Какая-то женщина пляшет тамборито, ребенок болтается за спиной, а мать кружится в танце, и ее голова в крохотной шапочке появляется то и дело среди мелькающих лиц и взлетающих платков.
Эстанислаа подошла к группе зевак, окруживших гитариста, деревенского пария с грубым лицом и горящими глазами. К его поясу был привязан гибкий хлыст, извивавшийся, как хвост ящерицы. Кудри у гитариста были черные, и зубы ослепительно сверкали, когда он тянул свою песню:
Будем, братцы, петь, пока поется. —жизнь так коротка.И о том, что умереть придется,дума нелегка.Мы по этой жизни, словно тени,быстро промелькнем.И в одно прекрасное мгновеньевсе умрем.[4]
Пройдут дни, пройдут годы, но ей не забыть этой песни. Каждая строчка отдавалась в сердце. Она слушала тихо, смиренно, пыталась понять и, неизвестно почему, произнесла имя сына. Потом она долго плясала с другими, и все кружилось вокруг нее, и люди менялись лицами — юные лица на старом теле, жуткие маски, взятая взаймы молодость. Она искала глазами того, с хлыстом, и не нашла. Кто-то — кажется, швейцар — сказал ей, что он ушел. «Он пришел сам, — объяснили ей, — без приглашения». Без имени, без судьбы, только затем, чтобы принести ей те слова. А теперь, выполнив миссию, исчез. След его коня, легкого, как ветер, был ключом к загадке.