И поскольку время от времени возникает общественная опасность кулачного нападения "патриотов" на всех остальных, автор рекомендует последним, то есть остальным, хотя бы из чувства самосохранения запастись парой простых и желательно искренних деклараций на крайний случай. Например: "Я считал и считаю Большой драматический эпохи Товстоногова лучшим театром всех времен и народов..." и т. д.
Конечно, если крайний случай все-таки наступит, декларации никого не спасут, но при этом сохранится слабая надежда избежать хотя бы кривотолков.
Сделав это признательное отступление, артист Р., как ему кажется, получает право честно сообщить читателю, что его любимых "Мещан" в Японии оценили меньше, чем в других странах Европы, Азии и Латинской Америки, и на это была своя причина.
Оказалось, что ни на одном из японских островов аборигены не имели понятия о "конфликте поколений", который так занимает нашу и европейскую публику. Представители японской общественности деликатно объяснили нам, что на Хоккайдо и Хонсю нет и никогда не было "конфликта отцов и детей", который из века в век питает воображение русских художников. А на Сикоку и Кюсю воспитание полностью исключало скандальные конфронтации в лоне семьи. Таким образом, наших с Лебедевым, то бишь с папашей Бессеменовым, перебранок японцы не понимали настолько, что один из планируемых спектаклей был даже заменен на "Дядю Ваню", в котором артист Р. действительно никогда замешан не был.
Нет, количества публики замена не прибавила, и сотрудники Ешитери-Хироси шептали, что в Нагойе до сих пор ни один билет не куплен, но факт остается фактом: Антон Чехов со своим "Дядей Ваней" оказался ближе японским зрителям, чем Максим Горький с его "Мещанами", как это ни печально для всего коллектива в целом и для артиста Р. в частности. Поэтому он, видимо, и возомнил, что его участие в "Ревизоре" заслуживает какого-то внимания. Пожалуйста, простите его.
Для того, чтобы ступить за кулисы "Кокурицу Гокидзё", нужно было прежде всего снять уличную обувь и надеть голубые тапочки. В них все опять себе понравились и принялись пошучивать в том смысле, что голубые отлички на мужских ногах наводят женщин на грустные размышления о всеобщем падении нравов, и вообще, мол, разница между голубыми и белыми тапочками не слишком велика.
Но были и оптимисты.
- Ну, как в музее, - восхищался театром Юзеф Мироненко, примеряя перед зеркалом свою жандармскую каску. Кажется, он играл Свистунова, а может быть, и самого Держиморду. Ах, да, вспомнил, Свистунова и Держиморду Товстоногов сложил вместе и разделил на троих, стало быть, Юзеф был и тем, и другим, и еще кем-то третьим...
Помещения для актеров были разгорожены ширмами, и, переодеваясь в костюм Виталия Иллича, я чувствовал себя не просто инопланетянином, а как бы инопланетянином не в своей тарелке.
И правда, все здесь было чужим для Р. - островная империя, здание нового театра, таинственные сигналы, оставшиеся от самого "Кабуки", общие помещения с легкими ширмами, таблички с иероглифами на дверях, эти голубые тапочки, а главное, чужой спектакль, костюм с чужого плеча и бессловесная роль, пока еще невидимка...
Но костюм и впрямь был как раз, и Р. стал прогуливать его по японскому коридору, приноравливаясь к длинным фалдам партикулярного сюртука и воображая, что же такое - его молчаливый аноним в гостях у городничего.
Я взглянул в зеркало, и мне показалось, что оставшийся в Ленинграде Виталий Иллич, подмигивая, указывает на моего соседа.
Рядом приседал, шамкал и жестикулировал Иван Матвеевич Па'льму, входя в роль лекаря Гибнера. Я вспомнил, почему Иллич кивал на него.
В числе сыгранных ролей был у Матвеича некий калмык в спектакле о нашей современности. Однажды Пальму, приглаживая калмыцкие усы, скромно сообщил Илличу:
- Знаешь, Виталий, меня послали на "заслуженного"!..
- Слышал, - невозмутимо сказал Иллич, - вот ты и получишь "заслуженного артиста Калмыцкой автономии".
Вспомнив этот внутриведомственный анекдот и получив воображаемый привет от Виталия Иллича, Р. вдруг стал принимать чувствительные сигналы и от того молчальника, которого обязался вывести на японскую сцену вместо него.
Так же, как Виталий, он начинал нравиться мне, потому что вел себя честно, наученный горьким опытом, не лез на рожон и, не в пример мне, никогда и никому не объявлял своего дурацкого мнения.
Р. понял, что бессловесный гость обрел внутреннюю свободу с тех самых пор, как услышал о себе проницательное высказывание нашего классика:
Молчит, а в голове все обсуживает.
Тут же, со всей внезапностью открытия, прояснилось, что он, разумеется, пьет, этого не скрывает и с сегодняшнего утра с великим нетерпением ждет момента, когда сможет от всей души отдаться стихии губернского праздника. Именно сегодня он, наконец, как ровня дорвется пожимать кисти городскому начальству и целовать ручки великосветских дам...
Прикинув, что делать на сцене во время визита, - гость выходил исключительно ради поздравления с удачей, - Р. пошел смотреть прогон спектакля и, конечно, напоролся на Гогу...
Прогон уже начался, и, сидя недалеко от Мастера, я смотрел его с естественным любопытством вводящегося новичка, но в то же время несколько отстраненно...
Ни я, ни Гога не видели его чуть ли не со дня премьеры, я - оттого, что не был занят, а он - потому что после выпуска вообще не мог смотреть свои спектакли.
Очевидно, в этом была своя закономерность: репетировал он по многу часов подряд, забывая сходить в туалет и все время возвращаясь к началу. Процесс создания спектакля всякий раз требовал от него органической постепенности. То есть каждая последующая сцена должна была вырасти непосредственно из предыдущей, и, начиная от печки, Гога постоянно проверял на прочность появляющуюся ткань, штопая вчерашние прорехи и закрепляя важные узлы.
Сочинение сценического романа обычно так увлекало его, что репетиционный период можно было сравнить с настоящим мужским загулом, только вместо женщин у него под рукой послушно поворачивались актеры и цеха, а вместо выпивки служила нескончаемая сигарета.
Курил он на репетициях буквально одну за другой, выпуская дымы, сопя, покрякивая и подавая возбужденные реплики, в полном душевном и телесном единении со всем, что происходило на сцене. Естественно, к концу работы он полностью выкладывался и, независимо от результата, жутко утомлялся. Когда же спектакль выходил и наконец встречался со зрителем, Мастер от него инстинктивно отодвигался, как бы из чувства самосохранения. А за премьерой и рядовыми представлениями следили уже "дежурные режиссеры": Роза Сирота, Юра Аксенов или кто-нибудь еще.
А сам Гога показывался только к финалу акта, или в конце спектакля, или на какую-нибудь ударную сцену, заканчивающуюся аплодисментами, или чтобы подсмотреть реакцию приглашенных в его, т.е. левую, ложу уважаемых гостей...
"Ревизор" был уже другой: Тенякова и Юрский жили в Москве, а остальные не то чтобы потускнели, но были, пожалуй, излишне уверены в себе и попривыкли к предлагаемым обстоятельствам. Впрочем, это был черновой прогон, на спектакле все могло измениться. Тем не менее, действие шло, и чем дальше, тем понятнее становилось, что хорошо бы мне оценить и внятно одобрить какую-нибудь сценку или режиссерскую находку Георгия Александровича и довести свое одобрение до его ушей.
Я смотрел прогон и ждал момента, который мог бы отметить если не с искренним восхищением, то с честной похвалой. Но глядя на сцену и отметив в себе бестрепетность "дежурного режиссера", я подзадержался с одобрением, и тогда Гога, сидящий через кресло от меня, доверительно подсказал:
- Я хорошо это придумал, этот монтаж...
Мне оставалось просто подтвердить его трогательный комплимент самому себе, но, по своему дурацкому обыкновению, я предпочел тупо признаться:
- Я не помню, георгий Александрович, я ведь давно не видел спектакля...
Гога терпеливо пояснил:
- Здесь, где говорят о приезде Хлестакова, я вставил часть второго акта...
- А-а-а, - протянул я, еще не вполне понимая, и спросил: - Как продолжение рассказа?
- Да, - довольно и выжидающе подтвердил он.
Но и тут вместо прямой похвалы я глубокомысленно выдавил из себя голый глагол:
- Понимаю.
Мы хорошо знали, что одного понимания все-таки недостаточно. Чтобы жить с Мастером душа в душу, нужно было его не просто понимать, а принимать, одобрять и восхищенно поддерживать во всех проявлениях композиционного гения. Это не удавалось только законченным идиотам.
Наконец, заставив себя поверить, что вставка из второго, действительно, улучшает первый акт "Ревизора", я родил слабоватое, но искреннее и даже сопровождаемое кивком головы:
- Хорошо...
И было хорошо, пока не наступил гоголевский финал первого акта: городничий наконец собрался и поехал в гостиницу к Хлестакову.