И все вокруг бесшумно сияло, сверкало, искрилось от морозного света. Но, едва поднявшись над лесом, едва успев разгореться, расплавиться слепящим своим золотом, великое наше светило начало краснеть и падать на дальние лесные верха. Розовое холодное половодье затопило четвертую часть горизонта. Лиловые заревые крылья, переходящие в зеленоватую глубь темнеющего морозного простора, спускались все ниже. Правее, в созвездии Близнецов, блеснул своим красноватым глазом пробудившийся Марс — бог римских язычников, покровитель войн и пожарищ. Но этот блеск тотчас исчез, затерянный в мерцании бесчисленных звезд. И вот уже повисли над миром близкие и дальние звездные гроздья. Они словно бы раздвигались и в глубинах темного неба вскрывали новые объемные гроздья. За ними роились другие такие же, роились и раздвигались… Только месяц, горящий ярким желтым, но все же нездешним светом, казался совсем близким морозной лесной земле.
Царство безмолвного знобящего холода раздвигалось подобно звездам, захватывало глубины небес и земного пространства. Но откуда же мимолетно и тихо пахнуло вдруг березовым, неунывающе бессонным дымком?
Урочище называлось Сухая курья.
Сосновая грива, понемногу переходящая в густой болотистый ельник, дремала под звездами на невысоких горушках. А на склоне, около родника, была срублена большая приземистая изба. Крытая берёстой, прижатой тесаным желобом, она сгрудила на себя срубленные вокруг дерева, оказавшись на середине необширной поляны. Из деревянной трубы высоко в морозное небо отвесным столбом струился дым. Желтели запушенные инеем небольшие окошки. Невдалеке чернело конское стойбище: расколотые пополам сосновые бревна, стоящие чуть наклонно и плотно прилаженные друг к другу, были зарыты концами в землю и составляли три стены. Сверху на еловых жердях была накидана хвоя. Внутри этой недоступной ветру времянки стоял сплошной и ровный, словно бы дождь, шум от хрупающих сено лошадиных зубов. Слышалось звучное и долгое конское фырканье, короткое всхрапывание либо глухие удары о землю кованых копыт. Дровни с подсанками стояли тут и там. Повсюду вокруг избы и конюшни были навалены кучи сена. Груда коротких грубо и крупно наколотых дров громоздилась у самых дверей. Эти скрипучие двери то и дело открывались прямо на белый свет, и вместе с теплым паром, а может, и с дымом вылетали на мороз всплески мужского хохота. Человек в накинутой на плечи шубе на скорую руку хватал охапку сена и тащил своей лошади, роняя с плеч шубу и крякая. Затем проворно нырял опять в избяное тепло. Коней в конюшне стояло десятка два, в избе скопилось столько же мужиков. Стены обширной этой хоромины были увешаны просыхающими хомутами, седелками, вожжами и рукавицами. (В бревна нетесаных стен было вделано множество березовых штырей, называемых деревянным гвоздьем.) По двум сторонам сколочены сплошные нары, устланные сеном. Кое-где в изголовьях имелись холщовые, набитые мякиной подушки. Мешки, корзины и гнутые фанерные чемоданы с провизией заполнили место под нарами, а на самой середине избы, словно горн в кузнице, возвышался сложенный из больших валунов круглый очаг. Над очагом висел широкий, сделанный из кровельного железа капюшон, суженный кверху и переходящий в деревянную трубу с деревянной же поперечной задвижкой.
Березовый бездымный и жаркий огонь давно вскипятил воду в чугунном котле, вычерпанном и сдвинутом теперь в сторону от огня. Шибановские, ольховские и прочие лесорубы сидели кто как вокруг тагана, вернее вокруг лысого усташенского старика бухтинщика Ивана Апаллоновича Тяпина, обладавшего непечатным прозвищем. Усташенские, жившие на восьмой версте в такой же избе, привезли его на один вечер в обмен на Киндю Судейкина. Старик без устали плел бывальщины и бухтины.
— А вот когда я помоложе-то бы, меня весь женский пол оченно уважал. Бывало, идешь куды либо конному, из всех окошек девки и бабы меня уже стеклят, в рамы стукают: «Апаллоныч, далеко ли? Приворачивай чай пить». Я, конешно, не каждой и откликаюсь, с разбором. У одного окошка по лошаде хлесть — и дальше, у другова приостановишься. Это пока жонки не было. Ну а ковды подженился, тут уж дело иное…
— Да какое иное-то? — не утерпел шибановский Жучок, но на него тут же зашикали.
— Афришка Дрынов не даст соврать, он свидетель! — продолжал рассказчик. — Поехал я раз на мельницу, на рендовую-то… Было два мешка молоть да три толочи. Жонка наказывает: мели да толки при себе, домой впусте не уезжай. Чтобы муку-то у тебя не ополовинили. Мельник Жильцов ковал жернова, мне навстречу выхрамывает: «Воды нет, колеса сухие». Оставляй, говорит, дня через три смелю. Я ему поперек: жонка велела молоть при себе, впусте не уезжать. Жильцов говорит: «Ну, Апаллоныч, она тебя омманывает». Это почему? А потому, что она тебя нарошно из дома послала. Я, грит, и об заклад готов. Вон, ежели не так, — вся рендовая твоя! Ладно. Запирай, говорю, мешки, поехали на проверку. Дело ночное, позднее. Приехали мы в нашу деревню, глядим — и правда в окне огошек. В моем дому хахаль в гостях. За самоваром сидят, любезничают. Вижу, она огонь в лампе увернула. Горело, горело да и погасло. Ворота изнутри заложены. Жильцов говорит: «Знаешь какой-нито лаз, чтобы в дом без стуку забраться?» — «Знаю, как не знать». — «Заскакивай в избу и кричи: «Жена, дуй огонь». А я, грит, двери припру с улицы, чтобы полюбовника в плен захватить». Так и сделали. Я в избу вскочил и кричу: «Жона, дуй огонь!» — «Да ты что, — она говорит, — с ума-то сходишь? Ложись да спи, карасина и так в обрез». — «Сказано — дуй!». Она лампу зажгла и говорит: «Ну вот, будет у нас теперь неладно. Сказывай, какой ты есть начальник?» Я говорю: «Я в начальниках не бывал и не буду, и в роду никого начальников не было». Она к Жильцову, к мельнику: «Ну, а какой ты начальник?» — «Никакой я не начальник, и в роду не было». Жонка товды к полюбовнику: «Сказывай, какой ты начальник?» Тот в ответ: «Не бывал и не буду. И в роду никого не было». Жонка тут голос повысила: «А у меня в роду бывал волостной староста! Я и буду вас всех троих судить-рядить». Взяла огонь, вышла в сенник, надела там крытую шубу. Села за стол и начала нас допрашивать. Меня первого: «Ты с каким прошением?» Я говорю: «Жил с женой дружно, никаких промеж нас кляуз. Поехал молоть, а воды мало, а мешки оставлять не велено. Вот и сбился с мельником об заклад. Ежели жена курва, отдаю ему две телеги с хлебом. Ежели нет, так он мне всю рендовую». Жонка одну пуговицу на шубе расстегнула: «Как ты смел, негодяй, в залог удариться? Кабы жена у тебя была изменница, пропали бы два воза с хлебом. Оставил бы ты ее без хлеба, насиделись бы голодом. Дать ему за то двадцать горячих!» Потом к мельнику: «А твои какие претензии?» — «А я, мельник грит, ковал жернова. Воды мало. Апаллоныч приехал молоть, я сбился с ним на всю рендовую мельницу на два постава». Она говорит: «Ах ты подлец такой! Ведь ежели бы у его жена оказалась такая, ты бы пропил не свою мельницу. Какое право имел? Дать ему пятьдесят горячих!» После этого вопрос к полюбовнику: «А у тебя, гнилые портки, какая к судье тяжба?» Он говорит: «Пришел я на огошек к мужней жене, потому как муж Апаллоныч был на мельнице…» Судья как гаркнет: «Ты почему, сукин сын, на такой грех осмелился? А ежели бы на тот час муж приехал! Ведь он бы тебя убил. Долго ли до уголовного дела? Даю тебе семьдесят пять горячих, чтобы вперед неповадно! Суд окончен, обжалованью не подлежит». Жонка двери в избе настежь и всех нас выставила.
Слушатели завершили рассказ таким шумом, что спящие перестали храпеть и перевернулись с боку на бок.
— Вот до чего востра!
— Ну, Апаллоныч, — прокашлялся Жучок, — гли-ко какого суда сподобился.
— Ну, а чего Совочик-то? И ночевать не пустили? — спросил Ванюха Нечаев про мельника, когда компания начала затихать.
Но Апаллоныч не слушал вопросов. Довольный собой, он, ничуть не мешкая, на ходу подбирался к новой бухтинке:
— А то на днях пошла за водой на колодец да суседку на тропке и встретила. Суседка с полными ведрами, моя с пустыми. И до чего оне досудачили, что у обеих снег под ногами до самой земли протаял! За это времё у моей-то ведра дочерна оборжавели. У той вода до капельки высохла, а до самых главных вопросов еще и не добралися, судят пока предварительно…
Павел Рогов слышал сквозь сон добродушную речь Апаллоныча, лежа под теплым тулупом между Ванюхой Нечаевым и Володею Зыриным. Зырин давно спал, а любопытный Нечаев не сомкнул глаз, все сидел и слушал усташенского бухтишцика. Павел работал в лесу на пару с Нечаевым на его, нечаевской, лошади. С утра валили хлысты, обрубали сучья, затем накатывали, и пока один отвозил дерево к реке и сдавал десятнику, другой успевал обкорнать хлысты и подготовиться к новой ездке. Но кобыла была жеребая, возили по одному дереву. Ванюха долго раскачивался, зато, когда входил в раж, его надо было останавливать, забывал в работе про все, в том числе про себя и кобылу. Вот и он повалился на нарах, усталость взяла свое. А голосок Апаллоныча все журчит да журчит, будто вешний ручей. Уже совсем немного осталось бодрых слушателей, уже и в таганок никто не подкидывает. Угли краснеют, покрываются белой пепельной бахромой. Треснул мороз. Кто-то долгой клюкой задвинул под потолком трубу. Легкие судороги пробежали по рукам и ногам. Отдых, отрадный и сладкий, охватывал Павла, дрема ласковой занавеской отделила от него и эти красные угли, и обвешанную хомутами стену. Голос рассказчика звучал где-то далеко-далеко, будто Апаллоныча отодвинуло за тридесять земель…