Руку отца забрала мама и с этой минуты из своей руки не выпускала. Я увидел, как мама эту руку гладила. Двое суток гладила.
Через много лет я прочёл о шведском учёном, который, исследуя умирающих, пришёл к выводу, что в теле человека присутствуют особого вида подкожные волокна. Учёный назвал их «волокнами любви», утверждая, что чем дольше эти волокна испытывают на себе ласку и чувство любви, тем дольше продлевается в человеке жизнь. Об этом моя мама догадалась задолго до открытия учёного шведа.
– Почему моего отца проглотила опухоль?
– Этого мы не знаем, – сказал хирург. – Возможно, причина есть, а возможно, что нет.
– И в чём вселенский смысл? – недоумевал я.
Хирург развёл руками.
– И смысла нет? – съёжился я. – Ни в чём – нет?
А потом настал час, и меня ввели в небольшую постройку при входе на кладбище. Человек в чёрной широкополой шляпе кивнул в сторону каталки и приподнял чёрное покрывало.
– Посмотри! – настаивал он. – Нужно опознать…
Я не мог смотреть и не мог не смотреть. Мой взгляд скользнул по белому, белее всякого белого, лицу. Это лицо моему отцу не принадлежало: не его нос – этот был острый, не его глаза – эти были стеклянные.
Я рассмеялся.
Человек испугался. Отбежав в сторону, он издали забормотал:
– Ты ещё посмотри… Нужно… Голову-то подними… Посмотри ещё…
Я представил себе, как через несколько минут каталку подвезут к яме, и я буду вынужден смотреть на то, как незнакомые мне люди, взяв в руки лопаты, примутся погружать сантиметр за сантиметром в другой мир, в другое жилище, в другую тишину то, что осталось от моего отца.
Рядом послышалось:
– Ну, что скажешь?
Я сказал:
– Отец, я сохраню…
Человек в чёрной шляпе замахал руками.
Я последовал за каталкой, силясь понять игру, которую ведёт с нами жизнь.
А потом…
Знакомые и незнакомые мне люди стали расходиться и, проходя мимо меня, клали на моё плечо ладони. Кто-то сказал: «Понять смерть можно, а вот жизнь…»
Я взглянул на маму и подумал: «После того, как заглянешь в лица мёртвых, заглядывать в лица живых страшно быть не должно».
Потом —
мы с мамой остались стоять одни.
У наших ног —
свежий холмик земли.
Я подумал: «Жизнь и смерть пребывают рядом».
Мама закрыла руками лицо.
Мои глаза задержались на холмике земли. В голове пронеслось: «Черви вот-вот заползут, облепят…»
Дома мама опустилась в кресло возле окна. Голову мама слегка запрокинула; её лицо в проникающем с улицы вечернем свете было иссиня-бледным.
– Мама! – позвал я, но она не отозвалась. Её глаза, казалось, вытекли.
– Мама! – снова позвал я.
Мамины пальцы вцепились в подлокотники кресла. Я стал целовать её (мамины) руки, подумав: «Единственная моя!» И вспомнилась строка из русской песни – «другой не будет никогда».
– Мне предложили работу на почте, – проговорила мама и вновь замолчала.
Я хотел уткнуться лицом в мамины колени и говорить, говорить, говорить об отце. Но мама вдруг поднялась из кресла и, торопливым движением поправив чуть сбившийся воротничок тёмной блузки, направилась к себе в комнату. Меня поразила удивительно ровная, твёрдая походка.
Я подумал —
о Боге,
о том, что в детстве мечтал рисовать мамины руки,
о том, что мама никогда не позволяла себе забывать, что она женщина.
Как Марлен Дитрих, которая никогда не падала в обморок, опасаясь, что это может выглядеть достаточно неэлегантно.
Комнату поглотила тишина.
– Что будет с моими занятиями в Академии музыки? – проговорил я в тишину и открыл дверцы книжного шкафа.
Квалифицированного ответа в «Мыслях» Паскаля я не нашёл.
«Хорошо бы, – подумал я, – придумать для каждого человека в отдельности карту с указанием его жизненных ориентиров. Развернув такую карту, каждый находил бы свой путь. С такой картой не заблудишься…»* * *
Густобровый декан Академии принял меня со скорбной ласковостью.
– То, что ты талантливый пианист, – заговорил он, – ни у кого из нас сомнений не вызывает, и ничего нет в том удивительного, что ты мечтал посвятить себя концертной деятельности, но жизнь, обстоятельства, судьба…
Я молчал.
Декан продолжил:
– Надеюсь, ты понимаешь, что исполнитель должен постоянно следить за своей формой, а теперь, оставшись без существенной материальной поддержки, ты…
Я молчал.
– Мы все сочувствуем…
Я молчал.
– …твоей проблеме.
Я молчал.
– Вот послушай. Пришёл человек за советом к раввину с проблемой, которую не знал, как осилить. «Друг мой, – сказал раввин, – Бог не просто так посылает людям проблемы, а с учётом сил каждого из них, так что одно из двух: либо ты со своей проблемой справишься, либо эта проблема не твоя».
Я молчал.
– Конечно, проблема – твоя…
Я молчал.
– Мы тут посовещались с коллегами… Словом, памятуя о твоих способностях сочинять оригинальную музыку, мы предлагаем тебе перевестись в класс композиции профессора Кёстлера. Как ты на это смотришь?
Я молчал.
– Над предложением можешь подумать несколько дней, а то и всю неделю.
Мы вместе помолчали. Это было довольно оживлённое молчание, во всяком случае, у меня было достаточно времени, чтобы вспомнить реплику из «Гамлета»: «Есть, стало быть, на свете божество, устраивающее наши судьбы по-своему».
Обречённо оглядев свои пальцы, я сказал:
– Ваши доводы кажутся мне разумными.
В ту ночь я во сне пил вино из очень высокого бокала, но стекло почему-то треснуло, вино ушло в белую скатерть, а моя ладонь наполнилась лужицей крови и осколками стекла. Через мгновение ладонь усохла. «Как же мне оставаться музыкантом с такой рукой?!» – закричал я. – «А вот так! – отозвался вольтеровский Кандид. – Что ни случается, всё к лучшему».
* * *
Бывали дни, когда я говорил себе: «Может, лучше выбросить к ногам жизни белое полотенце и удавиться?» А потом, вспоминая об обещании отцу не отвыкать от умения держать удар, говорил (сказал) себе: «Фигу ей, а не белое полотенце!»
* * *
Возвращаясь с работы, мама уходила на кладбище. Иногда мы отправлялись туда (уходили) вместе. Ничего такого (предосудительного) против кладбищ у меня не было, и всё-таки мысль, что когда-нибудь меня там оставят, вызывала во мне к этой территории чувство растерянности и неприятия.
Однажды мама сказала:
– Люди живут дважды: до кладбища и после кладбища.
Я возразил, пояснив, что после кладбища – это не жизнь, а смерть.
Мама склонилась над могилой, туда проговорила:
Смерть – это тоже жизнь.
Я спросил:
– Разве отец слышит?
В ответ мама взглянула на меня – и только (всего лишь это).
Дома я сказал:
– Мне больно, когда у тебя грустные глаза. Пожалуйста, улыбнись.
Мама меня послушалась.
– Замри! – сказал я.
– Что? – не поняла мама.
Я объяснил:
– Игра такая. Надо замереть, не изменив выражения лица.
– Ладно.
Поцеловав мамино лицо, я сказал:
– Отомри!
Я ушёл к себе в комнату и стал играть фугу Баха, а перед тем, как лечь спать, вдруг подумал, что отец оставил меня лишь на время, что он скоро вернётся, чтобы снова жить так, как живут до кладбища.
– Отец, отомри! – проговорил я, засыпая.
* * *
В пропахшей лекарствами, мочой и увяданием гостиной меня встретил человек лет двадцати пяти.
– И хозяин, и доктор, – представился он.
– В газете написано, что дому престарелых требуется пианист, – сказал я.
Доктор подвёл меня к роялю.
– Проявите себя.
Рояль «Bechstein» был старый, но расстроенный не совсем до конца.
– Что это было? – спросил доктор.
– Гендель, – отозвался я.
Лицо доктора покрылось цветом пурпурного кетчупа. С губ сорвалось:
– Вы полагаете, что Гендель – это именно то, что моим пациентам жизненно необходимо?
Тогда Я сыграл кое-что из Саши Аргова.
Лицо доктора, сбросив с себя кетчуп, покрылось бежевой пудрой.
– Приступайте к работе, – услышал я.
По понедельникам, средам и пятницам автобус подвозил меня к южной окраине Тель-Авива, к дому, по которому бродили люди с раздавленными душами, и от которых постоянно исходил запах разложения. Всё, что им теперь позволяла жизнь, – это надрывно сопеть, мучительно кашлять, задыхаться, мрачно хрипеть, перебрасываться рассеянными, недоговорёнными взглядами и исковерканными улыбками. Иногда остановившиеся взгляды (глаза) этих людей я ловил на себе, и тогда я думал о том, как, должно быть, нестерпимо видеть мир такими глазами.
Вглядываясь в эти разрушенные, измождённые лица, я осторожно роптал: «Господи, зачем человеку жизнь даришь, если потом забираешь таким образом?»
И только тешила мысль: «Отцу и маме повезло – до этой жизни (территории) не дожили».
И только тешила надежда: «Может, и мне избежать удастся…»
Однажды я увидел, как взгляд умирающей госпожи Брахи упёрся в пожелтевшее, изрядно высохшее лицо господина Авигдора. Это был хотя и остановившийся, но поразительно живой, цепкий взгляд. Я задержал дыхание, подумав, что на меня так уже давно никто не смотрит. И вдруг в уголке Брахиного рта вздулся белый комочек, и по губам потекла каша.