Очень забавно изображает Белый литератора старого времени «в порыжевшем пальтишке» и современного декадента в «безукоризненном смокинге» (статья «Литератор прежде и теперь»). Теперешний писатель – часто еще мальчишка – относительно прекрасно чеканит форму, хорошо делает книги. Но он – не человек, он отмечен роковой печатью мертвенности. «Завидев бледно-юный трупик с небрежным, бритым лицом, трупик, припахивающий разложением, но в безукоризненном смокинге, вы скажете теперь: „опереточный певец“. Современный писатель прежде всего писатель, а не человек. Для него литературная жизнь есть жизнь». Наконец, в заметке «Художники-оскорбители» Белый принимает тон патетического обличения. В нем ясно слышатся ноты личной обиды и досады. «Прочь от нас, – восклицает он, – блудные вампиры, цепляющиеся за нас и в брани, и в похвале своей, – не к вам обращаемся мы со словом жизни, а к детям. Мы завещаем им нашу поруганную честь, наши слезы, наши восторги; перед ними готовы мы предстать на страшный суд, потому что во имя их мы созидаем».
Никаких «оскорбителей» и «блудных вампиров» в действительности не было, и честь символистов никем не была «поругана». Просто Белый был очень несчастен и истерзан. Так открылась канонада из московских «Весов» по петербургским литераторам. Она продолжалась два года: в центре прицела стоял Блок.
Зиму 1907 года Андрей Белый проводит в Париже; поселяется в тихом пансионе на улице Ранелаг, около Булонского леса; ежедневно завтракает там с Жоресом: большая голова, серая борода, загорелые щеки, рассеянные голубоватые глаза знаменитого лидера запомнились Белому. Жорес, подвязавшись салфеткой, погружался в газеты и катал хлебные шарики; расспрашивал о России, заявлял, что русские лишены практического смысла и что русская эмиграция не производит хорошего впечатления; уважал французских классиков и любил рассказывать о животных. Белый познакомил его с Минским, Мережковскими и Философовым. Последний уговаривал руководителя «Humanité» председательствовать на митинге протеста против деспотизма царской власти в России. Жорес уклонился. Это было время, когда Мережковские и Философов подготовляли к печати книгу «Le Tzar et la Révolution». Дни Белого начинались прогулкой в Булонском лесу; до завтрака он работал; к четырем часам отправлялся к Мережковским. Вечерами или снова работал, или возвращался к Мережковским.
Зинаида Николаевна, в черном атласном платье и белой горжетке, показалась ему настоящей парижанкой. В ее салоне бывали И.И. Щукин, граф Буксгевден, Бальмонт, Минский, художник Александр Николаевич Бенуа. Минский со вкусом изучал ночную жизнь Парижа, водил Зинаиду Николаевну и Белого на Place Pigalle в кабачок «Enfer» и в «Bar Maurice». Белый побывал в кафе поэтов, где восседали Morèas, Paul Fort и Charles Maurice. А.Н. Бенуа, «вылощенный, как натертый паркет, элегантный, скользящий, немного сутулый, с опрятно остриженной бородой и блещущей лысиной», возил его по парижским улицам в день карнавала.
Эта оживленная жизнь была прервана внезапной болезнью: у Белого образовалась флегмона; ему делали операцию и пришлось около месяца пролежать в клинике. Мережковские окружили больного нежной заботой: Дмитрий Сергеевич с утра дожидался конца операции, был ласков и добр; Зинаида Николаевна писала подробные письма матери Белого. Философов возился с ним, как нянька. Поэт с благодарной нежностью вспоминает о парижской весне (книга «Между двух революций»): «Я влюбился в весенний Париж: было жалко расстаться с ним… Париж – перевал, разделяющий четырехлетье, двухлетье, к нему подводившее – бури страстей, рост отчаянья: взмахом ножа, отворяющим кровь, это все пролилось из меня: обескровленный, с серым, как пепел, лицом, я два года вперялся в себя, и все виделось мне балаганом: союз, заключенный с В. Брюсовым против Иванова, Блока, Чулкова и прочих недавних друзей, – вот что вез из Парижа в Москву».
В марте Белый уже в Москве. Вернулся он из-за границы, по его собственным словам, «сухим, озлобленным, фанатичным». Сергей Соловьев, привязанный к постели острым припадком ревматизма, встретил его с «трагическим юмором»: «Да, вот – дошли мы; тебя там в Париже изрезали; ты обливался там кровью, а я вот свалился без ног. Да, дошли мы до точки…» Обоим им болезнь представлялась кризисом: прошлое кончилось; символом этого конца был пожар домика в Дедове, где когда-то гостил Владимир Соловьев и вокруг которого росли белые колокольчики, пересаженные из Пустыньки. От прошлого остался – пепел. Так и назвал Белый вторую книгу своих стихов – «Пепел»[16].
Весной 1907 года окончательно определилась «семерка» литературного отдела «Весов»: Брюсов, Белый, С. Соловьев, Эллис, Балтрушайтис, Садовской и Ликиардопуло. Белый стал заведующим «теоретической секцией»: почти в каждом номере журнала появлялись его передовицы под общим заглавием «На перевале». Так, на протяжении двух лет (1907–1909) Белый выступал как официальный идеолог символизма.
В статье Белого «Смысл искусства» – попытка построить теорию символического искусства на основе современной теории познания. Школа Виндельбанда, Риккерта и Ласка признает примат творчества над познанием. Чтобы возникла ценность, нужно, чтобы понятие долженствования соединилось с той или иной данностью. Это соединение лежит в свободной воле личности, в ее творчестве. Поэтому и научное познание, и философия, и искусство, и религия суть разные виды творчества. Искусство претворяет образы жизни в образы ценностей (символы); религия реализует их в жизни. То, что начинается в искусстве, завершается в религии. Искусство не имеет никакого собственного смысла, кроме религиозного: если мы отнимем у него этот смысл, оно должно или превратиться в науку, или исчезнуть. Творчество символов подводит к конечной цели: преображению мира, но достигнуть этой цели может только религия. Так фрейбургская школа философии, с ее учением о ценности и творчестве, помогает автору обосновать свою теорию в религиозной природе символов-ценностей. Но если искусство есть только путь к религиозному преображению жизни, то первая задача художника – реализовать свою собственную ценность, создать самого себя.
В статье «Будущее искусство»[17] автор пишет: «С искусством, с жизнью дело обстоит гораздо серьезнее, чем мы думаем; бездна, над которой повисли мы, глубже, мрачнее… Мы должны забыть настоящее; мы должны все снова пересоздать: для этого мы должны создать самих себя. И единственная круча, по которой мы можем еще карабкаться, это мы сами. На вершине нас ждет наше я. Вот ответ для художника: если он хочет остаться художником, не переставая быть человеком, он должен стать своей собственной художественной формой. Только эта форма творчества еще сулит нам спасение. Тут и лежит путь будущего искусства».
Максимализм и нравственный пафос этой статьи – вполне в традиции русской религиозной мысли. Здесь Белый перекликается с Гоголем, автором «Переписки с друзьями», с Толстым, проповедником личного самосовершенствования, и с Достоевским эпохи «Дневника писателя». В России эстетика всегда воспринималась как беззаконие, если не была оправдана нравственно и религиозно.
Теоретические изыскания Белого скоро были прерваны ожесточенной полемикой «москвичей» против «петербуржцев»: он принял в ней страстное участие. «Семерка», сплотившаяся вокруг «Весов», оказалась штабом армии, открывшей военные действия против группы петербургских писателей, в центре которой стояли Блок, Вяч. Иванов и Г. Чулков. Белому казалось, что Блок изменил своему теургическому призванию, что «Незнакомка» и «Балаганчик» – попрание святынь; его раздражение против недавнего друга разжигали Эллис и С. Соловьев. Первый во время отсутствия Белого успел из противника «Весов» превратиться в сотрудника: провозглашал Брюсова первым поэтом в России и яростно набрасывался на всякого, кто этого первенства не признавал. Он не выносил Вяч. Иванова и ненавидел Блока за «соглашательство». Второй – обвинял Блока в причастности к «мистическому анархизму», вносившему разложение в эстетику и в религию. Брюсов умно руководил политикой своих бескорыстных оруженосцев и с их помощью защищал от петербуржцев свое «первородство». Белый с запальчивостью нападал на Вяч. Иванова, только что выпустившего свою книжку стихов «Эрос»; ему представлялось, что лукавый александриец губит новое искусство, проповедуя эротизм под видом религиозной символики; резко обличал Чулкова, злополучного изобретателя «мистического анархизма», и упрекал Блока за превращение мистерии в «балаганное паясничество». Петербуржцы, объединившиеся вокруг издательства «Оры», обвиняли группу Брюсова в формализме, рационализме, реакционерстве. Их возмущал неприличный тон полемики, грубая безвкусица нападок. Так подготовлялся кризис символизма, приведший к разложению и гибели этого течения.