огней, которым не суждено было выбраться из-под сырого одеяла мглы. Запутавшись в его складках, они скоро теряли свою резвость и таяли облаком снежной пудры у печной трубы.
…На удивление богата плодами осень. Ветви диких вишен усеяны прозрачными ягодами дождя, хмель — крупными яблоками воробьёв. По земле — повсюду! — словно сами собой появляются россыпи самоцветов чистой воды, а местами, куда только вздумается ступить — обронённые впопыхах нефритовые броши лишайника. Они столь изящны и бесконечно ранимы в своём совершенстве.
Побывавшие под спудом хмари, травы вновь обретают утерянную было к началу зимы ловкость, и охотно вальсируют с ветром, чья порывистая дерзость увлекает их в водоворот невинных безумств, но сколь не прилагает усердия она, никак не может управиться с неповоротливостью тумана, чьё грузное, дебелое естество заполняет собой всё, к чему коснётся…
Но вдруг ветер, одним ловким движением, в минуту срывает дерюгу тумана, и яркое летнее голубоглазое небо принимается улыбаться от горизонта до горизонта. Оно как бы заблудилось во времени, и счастливо тем.
Туман… Пусть он будет, но окажется недолгим. Пускай он случится, как повод или передышка перед тем, чтобы волны радости подхватили бережно и упруго, да вынесли на тёплый берег, где мелкая галька приятно скользит промежду пальцев, не делая больно никому.
Сколотень
Непременной принадлежностью уборной пятидесятых годов прошлого века была полочка под потолком, уставленная склянками с горлышками, закупореными тряпицами или плотно скрученными бумажками. Наполненные всякой нужной всячиной, типа олифы, керосина и конопляного масла, обёрнутые в несколько слоёв паутины, они давали подле себя место для папирос и коробки со спичками, сложенными на манер египетской пирамиды, трубочки самострела и рогатки. Первое надобилось для солидности и провождения времени взрослым, последнее интересовало, в основном, малышню. Именно от неё, там где повыше, и прятали ребячье оружие. В наказание за капризы, либо побитую, с помощью той самой рогатки, посуду или оконное стекло. Бывало пацанчик, какой поотважнее, ослушается мамку, да взобравшись на раковину унитаза, подпрыгнет, дабы вернуть себе честно выструганное оружие, ну и непременно поскользнётся. Вымочит ноги, а руку поранит до крови о сколотень, вымазав нанизанные на него газетные листочки.
Сколотнем называли толстую железную спицу со шляпкой или обыкновенный гвоздь, вбитый в стену на половину своей длины и выкрашенный масляной краской в удобный коричневый оттенок, под цвет самой срамной комнаты.
Ответственный квартиросъёмщик следил за тем, чтобы стопка нанизанной на гвоздь бумаги была нужной толщины и верного содержания. Нарезая тупым концом ножа разворот газеты на ровные куски, он улыбался одними бровями, приподняв их над дужкой очков. Во время этого занятия его нельзя было беспокоить по пустякам, дабы уголок любого листочка подходил к уголку другого без единого неровного края и разрыва. Из уважения, либо по причине обилия типографской краски, в отхожем месте избегали пользовать отпечатанные портреты вождей, а на всё прочее запрета не было. Долгожителями гвоздя были нижние части газеты, где обыкновенно размещали некрологи и объявления про то, что гражданин N и его сожительница N отныне не являются мужем и женой, причём гражданка возвращает себе девичью фамилию, о чём извещает почтеннейшую публику. Такие листочки читались и перечитывались неоднократно, после чего, слегка помятыми, их возвращали на гвоздик, где они вертелись и раскачивались из стороны в стороны, словно ходики, покуда не обрывались совсем, как страница отрывного календаря.
Гвоздь… Он казался старше самого дома, и когда, во время очередного ремонта его вымазывали краской с головы до того места, где тот совершенно сливался со стеной, то совсем скоро он снимал с себя тесные коричневые одежды, мохнатые от налипших ворсинок кисточки, и становился, как новенький. А после, сияя в полумраке уборной, гордился уготованным ему поприщем.
Увы, гвоздю не было написано на роду скрипеть доской ступени или держать на себе полку с пирожными из папье-маше в театральном буфете, однако, он многих повидал на своём веку, и, если по совести, на своём месте был незаменим.
Ну… может, так-то оно и верно, — оценивать свою будущность по пользе от неё другим, а не наоборот.
Здесь всем найдётся место…
Который день нет света. Я ставлю в подсвечник новую свечу, это последняя. Огонь ненасытен и неряшлив. Капли горячего воска стекают из его рта прямо на стол.
В тот час, когда одно лишь пламя горящей свечи, нервно помахивая рыжим лисьим хвостом, отгоняет обступающую со всех сторон темноту, звуки, даже самые обыкновенные, кажутся чужими, настораживают и пугают своею неопределённостью. Быть может, распахнись завеса мрака случайным порывом ветра, будто полой чёрного плаща, было б боязно не так, но в самом деле… в самом деле всё иначе, куда как страшнее.
Стук сердца — эхом поступи в необъятном пространстве, выхода из которого не найти. Скрип двери — предвестник появления кого-то дурного, про которого и поминать-то к ночи не след. И если сон, от которого бежишь напрасно в сопровождении собственного жалкого крика, закончится, стоит лишь рассвету протянуть руки через окошко, дабы похлопать тебя по щекам, то сон жизни, коль скоро ты ввязался в сию игру, станет преследовать по пятам. Со всеми его печалями, две из которых, — конечность и забвение, горше прочих.
Ровно так же, как возле огарка, расположившись подле камина памяти, события прошлого обретают оттенки и свойства, присущие не им. Они тем ярче и отчётливее, чем дольше от них. Лишь беды, измятые временем и размытые многими слезами, словно водами весенних, напитанным половодьем ручьёв, теряют слегка свою силу. Их облик — в отражении испытанного разочарования участью, в обмане, который во всём: в каждой новой судьбе, в пробуждении, в предвкушении, в самой надежде…
… А света всё нет. Мышь догрызает порог и вскоре заполнит дом своим скарбом, втащив его волоком открыто, ни от кого не таясь. Скинет серые от пыли сапоги и разляжется на полу, выставив на обозрение розовые пятки. Ну, так что ж, здесь найдётся место всем, даже нам.
Дым над печной трубой
Отчего, доступное нам в пору детства знание истины, забывается вскоре, и открывается лишь тогда, когда мы примиряемся с собой? И едва то, ранее неосознанное, случившееся как бы помимо нашей воли, начинает выказывать смысл, принимает те, разумеющиеся сами по себе очертания, мы располагаемся в себе поудобнее, как в кресле, дабы обозреть самоё себя и оценив размеры бедствия, предъявить неведомо кому