А Киркбрайд считает, что бессмысленно обсуждать, «имел ли Лоуренс садистские наклонности или просто любил убивать, что далеко не всегда одно и то же… Т. Э. Л. испытывал ужас перед кровопролитием, и именно поэтому он был склонен нагромождать страдания в эпизодах «Семи столпов мудрости», описывающих смерть и раны, а не потому, что любил смотреть на страдания других».
Поэтому можно доверять свидетельству генерал-майора Джорджа Джеймса Рэнкина, командовавшего 4-м полком австралийской легкой кавалерии, так описавшего свое столкновение с Лоуренсом в Дамаске: «Если Лоуренс и не был садистом, то по крайней мере не пытался контролировать первобытную жестокость того арабского отребья, которое пошло за ним, купленное золотом Министерства иностранных дел. Именно по этой причине я однажды угрожал пристрелить Лоуренса. Вскоре после того, как 4-й полк легкой кавалерии вошел в Дамаск (арабы впоследствии утверждали, что это были их войска), мой полк вызвали, чтобы помешать учиненным арабами Лоуренса грабежу и резне. Я послал сержанта-майора Робертсона установить пулемет Гочкиса на улице Джамала Паши, где происходили некоторые из самых худших инцидентов, отдав приказ застрелить каждого араба, который откажется уняться. Лоуренс, театрально разряженный в шелковые одеяния, в расшитом золотом головном уборе арабского шерифа, заносчиво выразил недовольство тем, что мои люди стреляют по его арабам. Я пригрозил застрелить его самого, если он не предпримет никаких попыток их контролировать. Когда я думаю о том, что войска шерифа Мекки натворили в Дамаске и других городах, я порой жалею, что не застрелил». Конечно, тут был и спор о приоритете, кто первым вошел в Дамаск. Лоуренс настаивал, что он с арабскими повстанцами, а Рэнкин, естественно, отдавал пальму первенства своим австралийцам. Но в чем можно не сомневаться, так это в том что арабы в Дамаске вели себя далеко не образцово, рассматривая город как свою военную добычу.
Также у генерала Джорджа Бэрроу, командира 4-й индийской кавалерийской дивизии, описавшего в мемуарах свою встречу с Лоуренсом в Дераа, незадолго до вступления союзников в Дамаск, от этой встречи остались не самые приятные впечатления: «Турки, одни мертвые, другие умирающие, лежали по всей станции или сидели, прислонившись к домам. Те, кто был еще жив, смотрели на нас глазами, молящими о милосердии, которого им было бесполезно просить у арабов. ‹…› Во всем этом не было ничего необычного. Но одна возмутительная сцена, которая разыгрывалась как раз в тот момент, когда мы вошли, своей дикостью превосходила все известные нам случаи во время международных конфликтов за последние 120 лет. И в более ранние времена подобное, к счастью, случалось редко.
На станции стоял длинный санитарный поезд, полный больных и раненых турок. В кабине локомотива лежали мертвый машинист и смертельно раненый кочегар. Арабские солдаты ходили по поезду, срывая одежду со стонущих больных турок, не обращая внимания на зияющие раны и переломанные конечности и перерезая горло своим жертвам. Жестокости, которые, как говорили, турки совершили по отношению к арабскому народу, давали основания для мести. Но это было зрелище, которое не могло оставить безучастным ни одного обычного цивилизованного человека. Я попросил Лоуренса убрать арабов. Он сказал, что не может, «потому что такое у них представление о войне». Я ответил: «У нас не такое представление о войне, и если вы их не уберете, это сделаю я». Он ответил: «Если вы попытаетесь это сделать, я не отвечаю за то, что произойдет». Я ответил: «Вот и хорошо. Я беру на себя всю ответственность» и сразу же отдал приказ нашим солдатам очистить станцию. Так и было сделано, и ничего плохого не случилось. Все арабы были изгнаны из поезда, и его теперь охраняли наши часовые».
О том же Бэрроу писал и в одном из своих писем в 1918 году по горячим следам событий: «В поезде были раненые, с которых эти убийцы, занятые грабежом, сорвали всю, до нитки, одежду. Когда я вошел, они еще занимались своим омерзительным делом, сдирая одежду с раненых неописуемо жестоким образом. В течение всей войны я нигде, ни во Франции, ни в Палестине, не наблюдал зрелища таких страшных страданий и такой бесчувственной жестокости». Вряд ли стоит всерьез принимать версию о том, что в мемуарах Бэрроу нелестно отозвался о Лоуренсе потому, что тот в «Семи столпах мудрости» столь же нелестно отозвался о Бэрроу и его индийской кавалерии: «Я поспешил туда, где генерал Бэрроу инспектировал аванпосты на машине».
Он был резок со мной, но я не склонен был его щадить, потому что он целые сутки промешкал на водопое у скудных колодцев Ремте, хотя карта показывала ему впереди озеро и реку в Мезерибе, на дороге, по которой бежал враг. Однако ему приказали отправляться в Дераа, туда он и собирался.
Он сказал, чтобы я ехал рядом; но его лошадям не понравился мой верблюд, и генеральский штаб жался к канаве, в то время как я спокойно ехал посреди дороги. Он сказал, что должен поставить в деревне часовых, чтобы держать население в порядке. Я мягко объяснил, что арабы поставили своего военного губернатора. У колодцев он сообщил, что его саперы должны осмотреть насосы. Я ответил, что с радостью приму их помощь. Мы разожгли топки и через час надеемся напоить его лошадей.
Он фыркнул, что мы здесь устроились как дома; на его попечении остается только станция. Я указал, что паровоз движется к Мезерибу (где наш маленький шейх не дал туркам взорвать мост Телль эль Шехаб, который был теперь во владении арабов), и попросил, чтобы его часовым дали инструкции не вмешиваться в работу нашей железной дороги.
У него не было приказов относительно статуса арабов. Эту службу сослужил нам Клейтон, считавший, что мы достойны того, чего сумеем добиться: и вот Бэрроу, который пришел, считая их завоеванным народом, хоть и был ошеломлен моим спокойным заверением, что он мой гость, не мог ничего поделать и должен был примириться с этим. Моя голова в эти минуты работала изо всех сил, чтобы ради нашей общей пользы предупредить те роковые первые шаги, которыми британцы, лишенные воображения, действуя из самых лучших побуждений, обычно лишали уступчивых местных жителей дисциплины, порождаемой ответственностью, и создавали ситуацию, исправление которой требовало нескольких лет волнений, попеременных реформ и бунтов.
Я изучил Бэрроу и был к нему готов. За несколько лет до того он опубликовал свой символ веры в страх как главное побуждение человека к действиям на войне и в мирное время. Я же теперь считал страх низким и переоцененным мотивом, это средство не могло удерживать свое действие, хоть и возбуждающее, но ядовитое, и каждая его инъекция поглощала все больше от той системы, к которой применялась. Я не собирался вступать в союз с его педантичным убеждением, что людей стоит только запугать, и они поднимутся до небес; лучше было бы нам с Бэрроу разойтись сразу же. Мой инстинкт сразу бы это спровоцировал. Поэтому я был колючим и высокомерным.