Катриона Келли
© Catriona Kelly
Язык и власть: постановка проблемыВ знаменитой статье «Политика и английский язык» (1946) Джордж Оруэлл соотнес вопросы свободы слова с вопросами стилистики. Писать туманно и невнятно, как он считал, служило способом скрыть истинное значение вещей от слушателей и, соответственно, было и формой политической манипуляции, «промывания мозгов»:
Когда видишь на трибуне усталого болтуна, механически повторяющего привычные фразы: звериный оскал, железная пята, кровавая тирания, свободные народы мира, встать плечом к плечу, – возникает странное ощущение, что смотришь не на живого человека, а на манекен, и это ощущение обостряется, если свет падает на очки оратора так, что они превращаются в пустые белые диски, за которыми как будто нет глаз.
Как заключил Оруэлл, «если мысль уродует язык, то язык тоже может уродовать мысль». Такого рода проблемы были характерны, по его убеждению, не только для английского языка: «Я полагаю – это догадка, которую мне подтвердить нечем, – что немецкий, русский и итальянский языки испортились за последние десять-пятнадцать лет из-за диктатуры [Оруэлл 2003; курсив оригинала].
Отношение Оруэлла к «механизации» языка при авторитарных политических системах, чуть позже вдохновившее его на использование «новояза» в романе «1984»[73], в свою очередь, оказало сильное влияние на восприятие «тоталитарного общества» среди советологов США и Западной Европы и в диссидентствующем советском обществе 1970-х и 1980-х годов и далее, в послесоветский период. То, что советский язык являлся крайне специфическим выражением «игры во власть» режима, стало общим местом[74]. С этим коррелирует мнение о том, что стоит лишь провести реформы публичного языка, и создастся новая публичность (то, что при советской власти называлось «новой общественностью»). Тем временем общепризнанный факт, что «homo soveticus» довольно быстро понял суть советского «новояза» и начал креативно с ним работать и вносить различные виды «коррекции» в его гегемонические стремления, может вызывать вопросы о детерминистской силе предлагаемых постсоветских реформ[75].
Вопрос о том, приведут ли реформы языка к реформам властных отношений, может вызывать сомнения и на другом уровне. В этом смысле любопытны изменения, произошедшие в конце ХХ века с британской деловой перепиской. Еще живо воспоминание о том времени, когда в ней использовались такие чудовищные по своей неуклюжести и помпезности фразы, как «I enclose for your perusal», «We acknowledge your communication of 13 inst., which is receiving attention»[76] и т. д. Но с начала 1980-х годов в ответ на усилия так называемой «Борьбы за простой английский» («The Plain English Campaign») сотрудники инстанций начинают избегать казенщины и приближаться, насколько возможно, к разговорным нормам[77]. В качестве примера приведу письмо, полученное мной в декабре 2012 года, с напоминанием о том, что приближается срок сдачи налоговой декларации за 2011/2012 финансовый год. Стиль письма прекрасно отражает так называемый plain English:
If your tax return is more than three months late you will get daily penalties of £10 per day and could pay up to £1,600 – even if you don’t owe any tax. You must pay us any money you owe on or before 31 January to avoid interest charges[78].
Стилистика отличается неформальностью и даже панибратством (см., например, сокращение: «even if you don’t owe any tax»). Но, как оказывается, краткость и ясность не очень-то влияют на властную асимметрию. Страх и ужас, вызванные этим документом, не уступают тяжелым эмоциям, характерным для читателя традиционного «бюрократического письма». При этом действует не только само название инстанции, не только угрозы штрафов и факт, что их могут заставить заплатить, даже если человек не обязан платить налоги. Воздействует не только содержание, но и визуальный ряд: использование жирного шрифта и непомерно коротких абзацев, придающих каждому предложению особую грозящую вескость. По-видимому, властные отношения влияют на язык так же эффективно, как язык – на властные отношения[79].
Поэтому предположение, что реформы (пост)советского публичного языка обязательно приведут к реформам политического сознания, следует считать по меньшей мере спорным. Более того, такое предположение с определенной долей справедливости само по себе можно назвать «советским»: если прошение уже в начале советского периода стало называться заявлением, это вряд ли говорило о том, что отношение к просителю (заявителю) стало более уважительным. Но реформа должна была, как считалось, иметь такой эффект.
Тем временем, как показывают, например, «политкорректные» опыты Америки и Великобритании 1970-х и 1980-х годов, существуют контексты, в которых если иначе назвать явление, оно действительно начнет изменяться. Если именование «урод» в Советской России 1920-х годов заменилось понятием «дефективный», то в англоязычной культуре 1970-х годов «defectives» начали называть «handicapped», а потом уж «disabled» (или же «differently abled»), а потом произошло и сознательное «разобщение категорий» (начали говорить про разные группы отдельно: «потребители инвалидных колясок» («wheelchair users»), «люди с затруднениями в образовательном процессе» («people with learning difficulties»))[80]. Это не мешает некоторым членам общества до сих пор употреблять пренебрежительные термины вроде «mongs» (то есть «дауны», от устаревшего официального названия «людей с затруднениями в образовательном процессе»)[81]. Общая картина социального положения людей с разного рода «затруднениями» (будь то физические или психические) остается сложной и противоречивой: с одной стороны, в 2010-х годах улучшились практические условия для разных групп людей из этих категорий, с другой – тогда же шла речь о резком сокращении финансовых льгот для них. Но и здесь чувствовался принцип некоторой общей нормализации отношений[82]. В любом случае перемена терминов не столько отражала изменение реальных отношений к «дефективным» субъектам (как и в аналогичных случаях членов сексуальных и этнических меньшинств), сколько содействовала им, так как фундаментальным фактором в этих общественных процессах стал диалог с представителями групп о том, что им нужно от общества и как их лучше называть. Так что проекты реформы языка, сопряженные с расширенными программами общественных реформ, имеют шансы оказаться не только проявлениями донкихотства.
Как констатирует в своей работе 1995 года лингвист Дебора Камерон, так называемый «прескриптивизм», на который смотрят с опасением многие лингвисты-профессионалы (по крайней мере в англоязычном мире), в действительности представляет собой неизбежное явление во всех языковых культурах. Если всюду и всегда существуют языковые нормы, то, с другой стороны, эти нормы всегда глубоко спорные, постоянно обсуждаются и подвергаются критике.
Из неизбежности нормативности в использовании языка не следует, что тот или иной конкретный набор норм должен приниматься некритически и навсегда («It does not follow from the inevitability of normativity in language-using that any particular set of norms must be accepted uncritically and forever») [Cameron 1995: 11].
Соответственно, вполне нейтральный публичный язык невозможен в принципе (но в то же время можно предполагать, что сама неизбежность «споров о языке» сделает их явлением общественно безвредным). С этой точки зрения ироническую оценку попыток реформировать языковые отношения в раннесоветский период, характерную не только для анализа с «неофициальных» и «враждебных» позиций (вроде эмигрантских, диссидентствующих и советологических работ, упомянутых выше), но и для вполне официальных работ 1960-х и 1970-х годов вроде трактата К. Чуковского «Живой как жизнь» [Чуковский 1962][83], нужно считать неоправданной. Как бы ни была справедлива критика страшной истории политических репрессий в России, контекст для развития советского языка составляли не только вопросы советской политической идеологии, но и процессы в истории культуры на международном уровне. Об этом контексте в рамках одного жанра («письмо читателя») и о «спорах о языке» в начале советского периода и пойдет речь в этой статье.
Советский публичный язык: вопросы определенияЧто представлял собой «советский публичный язык» первых лет советской власти? Каковы были его характеристики и нормы? Странный вопрос, казалось бы. В англо-американской историографии довоенной Советской России фраза «to speak Bolshevik» («говорить по-большевистски») с легкой руки Стивена Коткина уже давно стала крылатым выражением, на которое многие ссылаются. При этом основная работа Коткина «Магнитная гора» [Kotkin 1995], по сути, принадлежит к области социальной истории (social history). «Большевистскому языку» в ней посвящена одна-единственная глава, где черты этого языка фактически не определяются. По-видимому, прежде всего имеется в виду язык так называемой «советской субъективности» – то есть лингвистические автостереотипы, способы самоопределения советских граждан, ставшие предметом развернутого анализа в работах Игала Халфина и Йохена Хелбека [Halfin 2001; 2003; 2009; Hellbeck 2006], посвященных автодокументальным текстам сталинской эры. Здесь просматриваются процессы внутренней «переаттестации» или «чистки» индивида как члена рационального коллектива, «перековки» сталинской души. Прежде всего этот идиолект фигурирует на уровне метафорики, так сказать на макроуровне советской социолингвистики. Собственно, стилистика для этих авторов представляет меньше интереса. Советский язык воспринимается как явление единое.