несомненно, заметил, как ему трудно было произнести эти несколько фраз. И все же Траутвейн не мог отделаться от чувства неловкости. На него всегда производила впечатление непреклонность Беньямина в преследовании одной цели, которой он посвятил всю свою жизнь, – самому неослабно питать и передавать другим ненависть и отвращение к войне, принесенные им с фронта. А он, Зепп, вернувшись с фронта, энергично отбросил от себя все ужасы войны, загнал их внутрь, в сокровенные глубины своего существа, пусть, мол, лежат там погребенные, он не желает, чтоб ему напоминали о них.
Но Фридрих Беньямин не отступал:
– Я, разумеется, знаю, каким дураком почитают каждого, кто видит источник всех зол в воинственном, разрушительном инстинкте человека и кто убежден, что надо прежде всего изменить человеческую природу. Я досконально изучил и ту теорию, которая доказывает, что сознание человека определяется экономическим и социальным бытием. Я же остаюсь при своем убеждении, что нужно изменить обитателей дома, нас самих, а не дом. А мне на это неизменно твердят: тем, дескать, что я говорю о конечной цели, о вечном мире, который пока якобы бесспорно является утопией, я ослабляю борьбу за ближайшую цель, борьбу за изменение экономических и социальных основ. Но я глух на это ухо. Мое сердце глухо к этим аргументам. Никогда не поверю, что вредно и, следовательно, недопустимо выставлять мое идеальное требование вечного мира, хотя бы оно в настоящий момент и не имело никаких шансов на осуществление.
Беньямин не отложил ножа и вилки, он старался говорить как можно проще. Но его круглые глаза на беловато-желтом лице исступленно горели, он смотрел куда-то мимо Зеппа, и вот эти глаза фанатика, невзирая на все усилия Беньямина, делали его речь патетической.
– В каждую эпоху непременно появляются люди, – продолжал он, – которые берут на себя идиотическую, блаженную, неблагодарную и опасную задачу провозглашать утопическую цель вечного мира. Все мы знаем, что по нагорной проповеди нельзя жить. Требование – полюби врагов своих – сверхчеловечно, а значит, бесчеловечно. И все же нагорную проповедь нужно было всегда и нужно впредь неустанно возглашать с амвонов, для того чтобы человек не оскотинился. Точно так же необходимо постоянно вновь и вновь ставить требование вечного мира, хотя бы того, кто это делает, поднимали на смех и ненавидели, называли дураком, чудаком и вредителем. Не поймите меня превратно, – заключил он, слегка покраснев и улыбаясь. – Я не вижу ничего великого в том, что принадлежу к этим людям, к этим чудакам. Это очень трудное призвание. Что ж делать, если у меня в жизни нет ничего, кроме моего чудачества.
Все, что изложил Беньямин, было крайне чуждо Зеппу. Здоровый баварец, он видел за речами Беньямина сентиментальное, истерическое мессианство, действовавшее Зеппу на нервы. Но Зепп был художник, и его не могла не взволновать атмосфера, в которой жил и дышал его собеседник. Художник Зепп обладал даром, отвлекаясь от частностей в облике человека, видеть его всего целиком. Как фары автомобиля вырывают из ночного мрака кусок пейзажа, так же отчетливо перед внутренним взором Зеппа предстал на миг из серой повседневности весь человек по имени Фридрих Беньямин, совмещающий в себе героическое со смешным.
Зепп, задумавшись, откинулся на спинку стула и небрежно вытянул ноги. Была минута, когда он собирался было возразить Беньямину. Но он понял, что это безнадежно, и промолчал.
А пока он молчал, он вымел из души своей последние остатки ненависти и любви к Фридриху Беньямину. «Заплатив за обед, – подумал он с легким удивлением и с большим удовольствием, – я раз навсегда расквитаюсь с ним. Он и не подозревает, что, в сущности, я ему обязан больше, чем он мне. Если бы я не замещал его, если бы передо мной, когда я сидел за его редакционным столом, не прошло все то, что прошло, никогда бы я не написал свой „Зал ожидания“. Я тугодум, и, если бы не он, я так и не узнал бы, что такое искусство, открывшееся мне только в то время, время ожидания. Таким образом, я чертовски многим обязан ему. Но во-первых, ему это и в голову не приходит, а во-вторых, он человек по натуре благодарный, а я этим качеством не грешу. Пройдут годы, и воспоминание о Фридрихе Беньямине со всем его мученичеством и со всей его миссией не вызовет у меня ни приятных, ни неприятных чувств, он будет просто безразличен».
– Ну, стало быть, за ваше здоровье, соседушка, – сказал Зепп и чокнулся с Беньямином.
16
Евангелие от Луки, XXI, 26
Вернувшись из «Серебряного петуха», Зепп снова взялся за свой «Зал ожидания». Он работал с ожесточением, медленно, упиваясь и чертыхаясь, обстоятельно и вдохновенно. Никогда еще он не испытывал во время работы такого счастья и такой муки, как теперь, создавая свою симфонию.
Он порывисто бросался от пианино к письменному столу, насвистывал сквозь зубы, играл, бегал из угла в угол, записывал. Он слушал тиканье любимых часов, оно становилось музыкой. До него доносилось из соседней квартиры бренчание «сапожника», Зепп ругался, стискивал зубы и работал. Мысленно он спорил с Анной о деталях: такое-то место все еще не вполне чисто и свободно звучит, а тут слишком гладко, а здесь все еще «не высохла краска».
Зепп сделал перерыв, сварил себе кофе, опустился в клеенчатое кресло, сидел, думал, напевал сквозь зубы, пыхтел. С дружелюбным презрением равнодушного наблюдателя думал он о Фридрихе Беньямине, об этом проповеднике в котелке на голове и с сигарой в зубах. Проповеднику уже виделось, что пророчества евангелистов близки к осуществлению, ему уже виделся сын человеческий, грядущий во облаке, – в силе и славе своей. Зепп еще не дошел до этого. Он лишь видел, что осуществляется то, что давно было предсказано для нынешних времен: «И люди будут издыхать от страха и от ожидания бедствий, грядущих на вселенную…» Ему не терпелось передать в музыке это невыносимое ожидание, чтобы люди всем существом своим почувствовали, как оно невыносимо, и не захотели более ждать, а всеми силами стремились положить конец этому невыносимому ожиданию.
Все, о чем хлопочет, что говорит и делает проповедник Беньямин с его Железным крестом, с его котелком и его мечтами в духе Берты фон Зуттнер[41], – это при самых лучших намерениях всего лишь героическая, никчемная суета. Нет никакого смысла мечтать о том, как бы должно было и как бы могло быть хорошо.
И те заботы и страхи, которые мучили Анну, они тоже не имели смысла. Какое горе, что