просит вызвать к нему сына из Москвы телеграммой следующего содержания: «Твой отец погиб, выезжай».
«Что за чёрт, — пронеслось в голове у Никандрова. — Не ходил я ни к какому прокурору. Зачем он выдумывает? Денег я действительно просил, и просил выслать их сыну. При чём тут Мавзолей? Глупости какие».
Он растерянно отошёл от двери и стал спускаться по лестнице.
Девушка, поднимавшаяся снизу, увидев его расстроенное лицо, поддержала его за локоть. Никандров опёрся на неё, и в этот момент сверху выкатился хозяин киноаппарата и обмахнул их ненавидящим взглядом, как веником.
Фильм был сдан и принят на ура.
Правда, из него вырезали километр плёнки — ходили слухи, что некоторые сцены не понравились новому вождю. Новый вождь сказал, что либерализм старого сейчас не ко времени.
Впрочем, Никандрову об этом не докладывали, он читал только газеты.
Впрочем, бритый поэт топал и ругался в «Известиях», но Никандров на него не обижался.
Никандров больше не вернулся в мастерские, он снялся в кино ещё раз, а потом просто сидел в мастерских.
Самолёты летали всё лучше — они ревели моторами на реке, а те, что не умели плавать, взлетали чуть дальше, на Ходынке.
Сидеть у окна московской комнаты Никандров не любил. Окно выходило в крохотный дворик, и его угнетало главное в этом пейзаже — неизменность.
Тут время остановилось в своём несовершенстве — в кривизне забора, облупленности стен и ржавом листе на крыше.
А вот в Филях, где мастерские давно превратились в авиационный завод, время летело вперёд, к идеальному будущему.
Действие рычага не зависело от трезвости рабочего. Взрывная сила бензина в цилиндрах машины была сильнее, чем бессознательное чувство масс.
Машины исправляли историю.
Чужие-свои дети, впрочем, радовали его.
Сын встал на ноги, внуки росли, как тыквы на грядке.
Он их видел как-то зимой, зайдя в гости, от них шёл пар.
Пальто, почти не ношенное, висело в шкафу.
Его не забыли, и он сыграл себя несколько раз — в Малом театре.
Там, в ложе сидела жена-вдова, и она, кажется, обмерла, глядя на сцену, но ей кто-то, сидевший рядом, всё разъяснил.
Но и роль у него была без слов, хотя появление на сцене было встречено овацией.
Потом Никандров уехал в Ростов.
Работать стало совсем тяжело — машины изменились, а у Никандрова болели суставы, и поутру он с трудом мог разогнуть спину.
Кажется, он поторопился, пообещав когда-то, что нынешнее поколение будет жить при коммунизме.
Прошло несколько тягучих, как карамель, лет, и вот началась война. Немцы подошли к городу, и Ленина вывезли в эвакуацию.
Понятное дело, при немцах ему было бы несдобровать.
В эвакуации на Алтае время остановилось.
Пальто, которому не было сносу, было обменяно на муку и сахар.
Ему платили пенсию, но он всё равно пристроился к мастерской в два станка.
Он решил заняться записками, но благоразумие возобладало, и Никандров сунул их в печку.
Когда в сорок третьем они вернулись в освобождённый Ростов, отставной механик умирал от цирроза печени.
Город был разрушен почти до основания, но ему выделили комнату.
Никандров уже не вставал, и всё мешалось в его голове. Он вспомнил давнюю зиму и гостя в чёрном пальто.
«Наверное, он думал, что я пойду по России продолжать Революцию, — подумал Никандров. — Так часто думают о добром царе. Он пойдёт по Руси в лаптях и исправит всё, что неправильно сделали министры. Это всё либеральная сказка, точно так. Только машины тут что-то исправят».
— Сейчас не любят говорить «Россия», — сказал он в пустоту.
Но надо что-то сказать напоследок, важное слово. Наверное — «Революция».
Революцию он любил.
Всё в ней оказалось несовершенно, будто в машину попал песок.
Всё канет в Лету.
Рассказать некому.
Россия, Лета, Инесса.
Всё кончилось.
2022
Московская кочегарка (День шахтёра. Последнее воскресенье августа)
Их спросили, будут ли они смотреть могилы.
Раевский ответил, что да, конечно.
Тогда нанятый на целый день таксист из местных провёл их по тропинке между гаражей и хитрым крючком отворил скрипучую калиточку. Так они попали на погост, начинавшийся причудливым склепом. Надгробные камни торчали из травы, будто грибы. Мрамор обтёк чёрными слезами, и имена графов и графинь были едва видны. Биографии угадывались лишь по орденам и званиям.
Спутница его читала стихи на камнях: «До сладостного утра». «В слезах мы ждём прекрасной встречи» — и всё такое.
Они сделали круг и вернулись к машине.
— А что за горы там, на горизонте? — спросила женщина.
— Так это ж терриконы, — оживился таксист. — Тут ведь шахтёрские места, я и сам шахтёр. Тут повсюду — уголь: подмосковный угольный бассейн, Мосбасс. До пятьдесят седьмого, кстати, Московская область.
Он начал рассказывать, но Раевский уже не слушал его.
Подмосковный угольный бассейн — это была жизнь его отца.
Дед не вернулся с войны, он сгорел в пламени Варшавского восстания, спрыгнув на город с парашютом — с непонятным заданием. О нём архивы молчали, будто набрав крови в рот, по меткому выражению классика. Всю жизнь Раевский хотел понять, что там случилось, но спросить было некого, разве вызвать из серой тьмы последней фотографии молодого человека с капитанскими погонами. Отец пошёл в горный институт, потому что там давали форму и паёк. Поэтому всю жизнь он ездил по окраине Московской области, по этим шахтным посёлкам. Нет, не рядовым шахтёром, конечно, но служба у него была подсудная — случись что с крепежом подземных кротовьих нор, его, может, и не расстреляли б в потеплевшие уже времена, но сидеть пришлось бы долго.
А уголь тут был дурной, с большой зольностью. Зольность — таково было слово. Уголь кормил электростанцию в Суворове, сыпался в бункера паровозов, пока его не убил дешёвый газ — то, что пришло в цистернах и трубах с востока, сделало ненужным чёрное золото. Отец рассказывал, что зольное золото начали копать ещё при Екатерине, а бросили совсем недавно. Впрочем, отец про недавнее не рассказывал — до недавнего он не дожил. И теперь уголь остался в этой земле, недобранный, недокопанный. «Московский бассейн» было только название — пласт лежал от Новгорода до Рязани, да только был нынче брошен, как старый колхозный трактор.
С некоторым усилием Раевский вернулся на дорогу, к старой чужой машине.
— И шуточку «даёшь стране угля» мы чувствуем на собственных ладонях, да! — закончил уже таксист. — Но я не примазываюсь. Я ведь на шахте только год проработал, а потом в