Кафе на Курфюрстендамм.
Журналисты, актеры, кинооператоры, один доктор, поклонники самого разного склада ума, иногда у меня бывают приступы нетерпения, ярости даже, оттого что я ее муж; когда я слышу, как они находят нужным меня информировать:
– Лиля замечательная женщина! Я глажу собаку.
– Вы не знаете, – говорит кто-то, – какая у вас замечательная жена…
Пауза… Что может сказать на это Лиля?
И что могу сказать на это я?
Лиля поправляет мой галстук.
Я вижу:
Лиля, за которой ухаживают все, у кого есть глаза, и глаза их делаются при этом стекляннее, чем их роговые очки, Лиля беззащитна, так что они держат ее за руку или выше локтя, а ведь Лиля, я знаю, совсем не любит этого. Как сказать им? Я мог бы теперь, не привлекая к себе внимания, читать газету: так уверенно они держали себя в моем присутствии. Почему мужчины, когда они влюблены, выглядят глуповато? Я поднимаюсь. Что случилось, спрашивает Лиля, около которой увиваются, так что увивающиеся тоже поворачивают головы. Ничего! Ее пальто соскользнуло с кресла, никто этого не заметил, я говорю: простите, доктор, вы все время наступаете на пальто дамы. О! – говорит он и сразу убирает свой ботинок, но никаких выводов из этого. Он извиняется перед Лилей. Простое предположение, что супруг слеп, непоколебимо.
Иногда я нахожу, что это нелегко.
Но преимущества, говорю я себе тогда, преимущества, не забывай о преимуществах своей роли, о преимуществах в большом и малом; слепого нельзя провести… Другой играет роль писателя, чье имя на ежемесячных сводках книготорговли неудержимо тянется вверх, по сути главенствует, поскольку другие заглавия, говоря между нами, нельзя принимать всерьез; имя его мелькает как раз там, где о бестселлерах еще нет и речи, точно на верхней границе литературного события. Но он не может знать, что я видел сводку книготорговли, и он – единственный за столом, кто обращается к слепому Гантенбайну, а я опять-таки единственный, кто не обязан знать его творчество. Я обхожусь с каждым, кто в этом нуждается, как со знаменитостью.
– Видите ли, – говорит знаменитость…
Я вижу, держа на поводке Пача, который всегда рад дать стрекача от слишком человеческого, я вижу, как его глаза, в то время как он говорит о себе со слепым Гантенбайном, то и дело высматривают, действительно ли нас никто больше не слушает; я вижу: он принимает меня всерьез, потому что Гантенбайн не может прекословить ему, а поскольку он, который принимает меня всерьез, сейчас знаменит, другие вдруг тоже начинают принимать меня всерьез. Вдруг оказывается, что Гантенбайн должен сказать, как смотрит он на будущее Германии, да, именно Гантенбайн. Я пугаюсь. Я не хотел бы, чтобы меня принимали всерьез, но как раз слепых они принимают донельзя всерьез.
– Как смотрите вы на всю эту ситуацию?
Я притворяюсь, будто Запада не видел, а насчет Востока все ясно… Затем, в машине, когда Лиля снова ищет свой ключик, я подаю ей сумку, которую она оставила на кресле, я это видел, и мы трогаемся, чтобы выпить у увлеченного доктора по бокалу шампанского, я понимаю, так сказать, с глазу на глаз; Лиля и доктор и я. Увлеченный – он сидит сзади – говорит без умолку, как будто я не только слепой, но и немой. Я сижу рядом с Лилей и вижу руку на ее плече, руку, которая сочувственно положена сзади и утешает Лилю по поводу одной глупой рецензии. Было бы просто жестоко с моей стороны, если бы я тут промолчал; рецензия была действительно очень несправедливо задириста, и я кладу руку, свою слепую руку, на ту, другую, которая уже от Гедехтнискирхе лежит на ее слабом плече, и говорю: не обращай внимания! Мы едем молча. И т. д.
Чему я научился в театре:
Актер, который играет хромого, не должен хромать на каждом шагу. Достаточно хромать в надлежащий момент. Чем скупее, тем достовернее. Но все дело в надлежащем моменте. Если он хромает только тогда, когда знает, что за ним наблюдают, он производит впечатление симулянта. Если он хромает все время, мы забываем, что он иногда делает вид, будто совсем не хромает, и хромает, когда он один, мы верим этому. Принять это к сведению. Деревянная нога в действительности хромает беспрестанно, но замечаем мы это не беспрестанно, и это-то и должно воспроизводить искусство симуляции; неожиданные моменты, только их. Когда нам внезапно напоминают, что ведь человек-то этот хромой, нам становится стыдно, что мы забыли о его беде, и этот стыд действует на нас убеждающе, так что симулянту какое-то время хромать не нужно; он может теперь дать себе передышку.
Старая страсть Гантенбайна, так я предполагаю, шахматы. И тут тоже ни сучка ни задоринки.
– Ты пошел? – спрашиваю я.
– Минутку, – говорит мой партнер, – минутку! Я смотрю и жду…
– Да, – говорит мой партнер, – я пошел.
– Ну? – b1:а3, – сообщает мой партнер.
– Значит, конем! – говорю я, и особенно партнеры, еще не привыкшие к тому, что я мысленно вижу шахматную доску, бывают очень смущены, когда я, набивая трубку, говорю: значит, конем! И больше всего смущает их, что я все еще помню, где стоят мои фигуры, до которых я, конечно, не дотрагиваюсь; теперь я зажигаю трубку, говоря: – f8:b4.
Мой партнер надеялся, что я забыл о своем слоне, и теперь посрамлен; из-за этого он теряет не только коня, но и свою чистую совесть, я вижу, он начинает делать неверные ходы.
– Ну? – спрашивает Лиля. – Кто же выигрывает?
– Гантенбайн! – говорит он голосом как можно более веселым, но нервно, я вижу его пальцы, он тайком считает фигуры, он ничего не понимает, раньше мой партнер всегда меня побивал, а я ничему новому не научился, ничему, что связано с шахматами. Он только удивляется. Он не думает, а удивляется.
– Ты пошел? – спрашиваю я.
Такое впечатление, что он уже ничего не видит.
– Ладно, – говорит он, – b2:а3!
Мой партнер действительно считает меня слепым. – в5:b1! – прошу я, и в то время как мой партнер собственноручно снимает свою ладью, чтобы поставить моего ферзя на свою королевскую линию, – он качает головой и на тот случай, если Гантенбайн не в курсе дела, сам говорит: «Шах!» – я говорю Лиле, чтобы она нам теперь не мешала, но поздно: мой партнер кладет своего короля на брюхо, что мне видеть не подобает; я жду, посасывая свою трубку.
– Мат! – сообщает он.
– Как так?
– Мат! – сообщает он.
Я становлюсь феноменом.
Теперь дошло уже до того, что Лиля оставляет на виду даже свои письма, письма незнакомого господина, которые разрушили бы наш брак, если бы Гантенбайн их прочел. Он этого не делает. Разве что поставит на них пепельницу или стакан для виски, чтобы их не листал ветер.
Надо надеяться, я не выйду из роли. Что толку видеть! Случается, что Гантенбайн, не справляясь с огромностью своей любви, вдруг срывает с лица очки слепого – чтобы сразу же приложить руку к глазам, словно они болят у него.
– Что с тобой?
– Ничего, – говорю я, – милая…
– Голова болит?
Если бы Лиля знала, что я вижу, она сомневалась бы в моей любви, и это был бы ад, мужчина и женщина, но не пара; лишь тайна, которую мужчина и женщина скрывают друг от друга, делает их парой.
Я счастлив, как никогда еще не был с женщиной.
Когда Лиля, вдруг словно бы испуганная и затравленная, потому что явно опаздывает, говорит, выходя, что сегодня ей надо к парикмахеру, у нее волосы как у ведьмы, и когда Лиля потом приходит от парикмахера, известного тем, что он заставляет ждать, а я вижу с первого взгляда, что волосы ее были не у парикмахера, и когда Лиля, не очень-то нажимая на то, что она услыхала это под сушильным колпаком, рассказывает о каком-нибудь городском событии, о котором можно услышать у парикмахера, я никогда не говорю: Лилечка, почему ты лжешь? Скажи я это даже самым нежным, самым, так сказать, юмористическим тоном, она бы обиделась; она бы спросила Гантенбайна, откуда он взял это неслыханное утверждение, что она была не у парикмахера, – Гантенбайна, который ведь не видит ее волос. Я вижу их, но не нахожу, что Лиля похожа на ведьму. Стало быть, я ничего не говорю, даже в юмористическом тоне. Почему я обязан знать, где была Лиля с четырех часов дня? Разве что скажу, проходя мимо и не дотрагиваясь, понятно, до любимых ее волос: чудесно ты выглядишь! И тогда она не спросит, как может Гантенбайн это утверждать; она счастлива, кто бы это ни сказал. И я не кривлю душой: Лиля чудесно выглядит, как раз когда она побывает не у парикмахера.
Лиля тоже счастлива, как никогда раньше.
О цветах, которые стоят в нашей квартире, я говорю, только когда знаю, кто их прислал; когда знаю это со слов Лили. Тогда я могу просто сказать: эти орхидеи от твоей дирекции, по-моему, можно теперь выбросить в ведро. И Лиля согласна. Но время от времени появляются цветы, которые я предпочитаю не упоминать, розы, которых не упоминает сама Лиля, тридцать длинностебельчатых роз, и, хотя запах их неукоснительно наполняет квартиру, я не говорю ничего. Когда какой-нибудь гость вдруг ляпнет: чудесные розы! – я ничего не слышу, и Лиле теперь вовсе не надо бы говорить, кто их прислал. Когда я слышу, кто их прислал, я не понимаю, почему она до сих пор молчала о розах, которые я вижу уже три дня. Безобидный поклонник ее таланта. Имен в таких случаях у Лили хватает; есть много поклонников ее таланта, которые жалеют не только Гантенбайна, потому что он, как они знают, не видит, но жалеют и Лилю; они восхищаются этой женщиной не только как талантливой актрисой, но и в такой же мере и как человеком, поскольку она любит мужа, который не видит ее таланта. Посему розы. Или еще что-нибудь. Я никогда не спрашиваю, кто подарил ей этот забавный браслет. Что я вижу и чего не вижу – это вопрос такта. Может быть, брак – это вообще лишь вопрос такта.