«Дафна» пробултыхалась килевой качкой до рассвета, и движение горизонта, как и волнистое движение в бухте, утихомирилось к утру. Роберт сумел наблюдать через стекла первые блики холодной, но ясной зари. Вернувшись к Гиперболе Очей, воспоминавшейся предыдущими днями, он сказал себе, что славно было бы поисследовать берега с помощью наблюдательной трубки, которую видел в соседней каюте. Сама ограниченность обзора создавала бы благоприятный режим зренью, притеняя солнечные лучи.
Он налег краем трубы на подоконник галереи и уставился на закраину залива. Остров выглядел просветленным. Белым султаном трепыхались шерстяные облачные пасмы. Как Роберту объясняли на «Амариллиде», каждый океанский остров собирает влажный дух от ализеев и конденсирует мокрый воздух в консистенции туманных хлопьев. Путешествующие нередко узнают о том, что земля неподалеку, еще не видя берегов, но чуя выхлопы водяного пара, витающего вокруг земли, будто на длинной перевязи.
Об ализеях ему рассказывал доктор Берд. Он называл их Trade – Winds, французы же alisйes. В тех широтах бывают буйные ветры, заправляют шквалами и устанавливают штиль. Но эти буйные и резкие поветрия – в свою очередь игрушка ализеев, капризных круговоротов воздуха, на картах они показаны как пируэты, как плясовые подскакивания с приседаниями и с поклонами. Ализеи подстраиваются к мощному ветру и сбивают его с дороги, перерезывают ему путь, спутывают направленье. Ящерицами шныряют они по непредвиденным тропинкам, сшибаются и отскальзывают, как если бы в Супротивном Море имели силу только правила искусства, а не природные законы. Искусственную вещь напоминают они всем своим ладом, и не гармоническую форму, свойственную вещам, идущим от земли и от неба, как снежинки или кристаллы, нет, они принимают форму тех изощренных волют, которые архитекторами наращиваются на колонны и капители.
Что все это море было организовано супротивно, Роберт подозревал давно, и этим объяснялось, по какой причине космографы обычно полагали, что в тех краях обитают противоприродные созданья, разгуливающие головою вниз, а к небесам ногами.
Разумеется, не могли художники, которые при дворах Европы сооружали гроты, инкрустированные ляпис – лазурью, и фонтаны, движимые скрытым насосом, продиктовать природе все изощренности земель, расположенных в далеком море. И не могла природа Неоткрытого Полюса Земли повлиять на тех художников. Но Роберту было известно, до какой степени и природа и искусство любят изобретать любопытное, и тем же вдохновляются и атомы, которые совокупляются между собой то тем, то иным занятным способом. Есть ли на свете более замысловатое измышление, нежели черепаха – чудодействие ремесленника, жившего тысячи тысяч лет тому назад, щит Ахилла, нафаршированный четырехлапою змеею?
У нас, говорил себе Роберт, все, что растительно, некрепко, и слаб листок с его прожилочками, и хил цветок, век которого – день или единственное утро. А тут вся растительность как из шкур, это прочные масляные чешуи, способные выдерживать натиск ополоумевшего солнца. Все листья на этой широте, дикие обитатели которой, разумеется, понятия не имеют ни о железе, ни об обжиге глины… каждый лист способен превращаться в орудие, лезвие, чашу, лопату, и лепестки цветов лаковые. Все растительное крепко и мощно; в то же время непрочно все, из чего состоит животный мир. Судя по птицам, которых вчера я рассматривал, они выдуты из цветных стекол. А у нас зверь – это дикая сила, мощь жеребца, бычачий упрямый мускул.
Что уж сказать о плодах… Плоть нашего яблока, с его здоровой окраской, указывает на дружественный вкус. Синюшный оттенок гриба вопит о ядовитости. В тутошнем же мире, как наблюдал я и вчера, и на причалах «Амариллиды», предпочитается остроумная перекличка обманных противностей. И смертно – бледные плоды бывают животворно сладки, а из самых красовитых сочится отравительная немочь.
Через подзорные стекла Роберт обследовал берег и заметил меж землею и морем ползучие цепкие корни, которые, казалось, скакали в распахнутое небо, а рядом кустарники с продолговатыми плодами, которые, несомненно, сулили медовую сладость всем своим недошедшим, незрелым обликом. На пальмах покачивались золотистые кокосы, будто налитые дыни, но он знал, что они становятся съедобны только когда приобретают колер пережженной кости.
Коли так, чтобы жить в этом наоборотном мире, следовало всегда помнить, собираясь сторговываться с природой, что надо вести себя вопреки прирожденному инстинкту, который, скорее всего, достался человеку от первых гигантов; гиганты приспосабливались к природе противоположного полушарья и считали, что самая натуральная натура – это та, к которой приспосабливаются, и полагали, что натура натурально обязана приспособиться к ним самим. Они думали, что солнце такое маленькое, как им казалось. А стебли трав, наблюдаемые глазами, направленными к земле, выглядели большими.
Переселиться к антиподам означало переиначить инстинкт, перековать на изумительность натуру и на натуру изумительность и уяснить, до какой же степени неоснователен мир, который в одной половине следует одним законам, а в другой – законам противоположным.
Роберт снова присутствовал при пробуждении птичьего грая, и не в пример первому разу осознавал, до чего искусно подобраны эти ноты, особенно в сравнении с простым чириканьем его отроческих утр. Тут бормотание и ворчанье и урчание соседствовало со свистом, клокотаньем, бульканьем, журчаньем, с квохтаньем, с прищелкиванием языков, дробным свиристом, скулежом и воем, взвизгиваньем и выстрелами из мушкета, со сложными хроматическими гаммами, и порою слышалось нечто вроде клекотания квакш, затерявшихся во влажной глуби подлеска, в гомерическом говореньи.
Труба позволяла ему разглядеть веретенообразные и пулевидные, покрытые оперением тулова, перепархивание черных или неопределенно – узорчатых птах, валившихся с высокой вершины деревьев на землю в умопомрачении Икара, зовущего гибель. Внезапно ему даже померещилось, будто какое – то дерево, должно быть, китайский померанец, стрельнуло в небо одним из своих апельсинов, шаром цвета огненного корунда, который опрометью проскочил круговидное поле обзора. Он сказал себе, что дело в рефлексе света, и не думал больше об этом, точнее, уверил себя, что не думал. Впоследствии мы увидим, насколько, к слову о неосознанных мыслях, прав был в свое время Сен – Савен.
Думаю, что те пернатые ненатуральной натуры могли быть эмблемой парижского общества, оставленного им за много месяцев перед этим; в мире, где не обитало человекообразных и где если не единственными живыми, то единственными говорящими существами были птицы, он чувствовал себя точно как в салонах, куда угодив впервые, он воспринимал лишь неотчетливое стрекотанье чуждой речи и с робостью пытался почувствовать, какого она вкуса – даже если, сказал бы я, знание этого вкуса в конце концов он довольно крепко усвоил, иначе не вынужден был бы ныне от него отвыкать. Но памятуя, что там он повстречал Прекрасную Даму, а следовательно, что наиверховным среди всех мест выступало то, а не это, он сделал вывод, что не там воспроизводился птичий гомон Острова, а на Острове обитатели – птицы пытались приравняться к высокочеловечному птичьему языку.
Размышляя о Даме и о далекости Дамы, которую накануне этого дня он уподобил недосягаемо близкой Суше, расположенной на востоке, он снова стал разглядывать Сушу, с которой при использовании телескопа получались только беглые и нечленораздельные намеки, однако, как бывает и с вогнутыми зеркалами, принимая в себя один лишь угол маленького пространства, они отсылают глазу сферический космос, безграничный и обеспамятевший.
Каким предстал бы ему Остров, доведись ему туда добраться? По декорации, наблюдаемой из его ложи, и по тем образчикам, которые он обнаружил на судне, Остров вполне походил на Эдем, где ручейки струились млеком и медом, где был пышнейший триумф плодов и кроткие звери. Не это ли искали на архипелагах юга бестрепетные первопроходцы, правившие туда дорогу, бросавшие вызов шторму посередине океана, чье имя «Тихий» не отвечало его нраву? Не этого ли вожделел Кардинал, когда отправил его с заданием выведать секрет «Амариллиды» и насадить лилии Франции на Неизведанную Землю, в которой воплотились обетования долины, не затронутой ни Вавилонским грехом, ни всемирным потопом, ни незапамятным адамовым проступком? И кротки должны были быть человеческие особи, населявшие остров, темные внешностью, однако со светлой душою, равнодушные к тем грудам золота и к бальзамам, при которых они беспечно блюстительствовали, их не касаясь.
Но ежели все так, не повторялась ли ошибка первых грешных, если нарушить целомудрие Острова? Может, Провидение судило этому пришельцу непорочно созерцать красы, и не касаясь их, и не смущая. Не таково проявление самой совершенной из любовей? Не в ней ли изъяснялся он и Госпоже: любить на далеко, отказываясь от обладательного наскока? То ли любовь, что уповает на захват? Если Остров сливался для него с Предметом поклоненья, Острову приличествовало и то почтение, которое следовало Предмету. А лихорадочная ревность, которую он ощущал всегда при беспокойстве, чтоб не осквернилось чужевольными взорами это отъединенное святилище, была не заявкой собственного права, а опротестованием прав кого бы то ни было, и миссию отгона препоручила ему любовь, как охранителю Грааля. Равное целомудрие ему предначертывалось и в отношении Острова, который чем полнее обещаниями рисовался, тем менее следовало бы трогать. На удалении от Госпожи, на удалении от Островной Земли и о той и о другой он имел право только говорить, желая, чтоб они были непорочны, насколько непорочными они имели возможность пребывать, не ласкаемые никем кроме стихии. Краса, если где – то и существовала, имела своей целью оставаться без цели.