Мадлена видела Женевьеву только раз, и то издали. На тротуаре перед мэрией в день их свадьбы с Режисом. «Осторожно, — сказал тогда Режис, — это Женевьева!» Высокая женщина, безумный взгляд… Когда они сели в машину, она сделала движение, словно хотела преградить им дорогу, но тут их окружили люди, улыбки, букеты, которые им совали в машину… Когда Режис отъехал от мэрии, Женевьева исчезла — под колесами ее тоже не оказалось.
В течение всех этих лет Режис избегал разговоров о Женевьеве и дочке. Ему хотелось забыть о том, что надо ежемесячно высылать им деньги, и деньги высылала Мадлена, она же покупала девочке подарки к рождеству. И, однако, всякий раз, когда она натыкалась на эту, другую, жизнь Режиса, она теряла равновесие, совсем как тогда, в гостинице, когда портье вручил ей письмо, написанное почерком Женевьевы, и она, Мадлена, ворвалась в чужой номер, где какая-то дама надевала чулки.
Женевьева ждала. Высокая грузная женщина, жгучая брюнетка, лет сорока пяти. На губе пушок, копна черных волос, даже лоб зарос волосами, даже на щеки низко растущие волосы сползали в виде бакенбардов. Шея молодая, длинная, сильная. Не такой Мадлена представляла себе Женевьеву.
— Вы по поводу наследства? — Женевьева говорила с южным акцентом, очевидно, приобрела его в Ницце. — Предупреждаю вас, что я не отдам ни сантима из той суммы, которую Режис должен своей дочери. Авторские права принадлежат ей, даже если рукописи находятся у вас.
— Я не о том… Я и не думала… Нет… Просто я хотела вам сказать, что с Режисом творят странные вещи. С тех пор как он стал знаменитостью…
— Знаю. И всегда знала, что он прославится. Я даже думала, что это произойдет раньше. Молодые люди приезжали ко мне, чтобы поговорить о Режисе и его вере….
Мадлена зацепилась каблуками за нижнюю перекладину стула, на котором сидела, поставила локти на колени, уперлась подбородком в ладони.
— Н-да, — протянула она. — Словом, надо что-то предпринять. Только вы, я да старина Жан знали Режиса, то есть по-настоящему знали. Что же мы предпримем, чтобы прекратить это дело?
— Какое дело?
— Бог, религия…
Женевьева наклонилась и, опустив подбородок, не подымая глаз, произнесла почти в лицо Мадлене:
— Я вас не понимаю… Когда мы были вместе, Режис сам не ходил в церковь, но никогда не запрещал мне посещать мессу, никогда не отвергал католической веры.
Вот этого Мадлена никак не ожидала. Она приняла вызов своей предполагаемой союзницы, как объявление войны, на которое следует ответить только всеобщей мобилизацией. И, мгновенно охватив глазом «место действия», почувствовала нанесенное ей лично оскорбление, всю глубину ненависти, поняла, как все это скажется на образе Режиса. Вооруженная до зубов вражеская армия против ее кустарных самострелов. Женевьева сидела, по-прежнему наклонившись вперед, и, выдержав долгую паузу, сказала:
— Наша религия запрещает человеку располагать своей жизнью. Мы, католики, называем это убийством.
Она растянула «и» в слове «убийство». Мадлена по-детски сжала ноги, боясь, что с ней случится скандал — такое уже бывало с ней дважды в жизни: в первый раз, когда у нее высыпала сыпь и врач, осмотрев ее, сказал, что это наверняка сифилис, а она незадолго до того сошлась с Режисом. Сыпь прошла скоро и бесследно. Мадлена была на редкость здоровой. И в другой раз это случилось, когда она еще девчонкой увидела на улице, как мужчина бьет по лицу женщину… Женщина была бледная, глаза закрыты. Она не защищалась, а только покачивалась под ударами, и голова ее болталась, будто мяч для бокса, если только у мяча может быть человеческое выражение.
Мадлена видела не всю Женевьеву, а лишь ее лоснящуюся кожу, пуговки на пропыленной вязаной кофточке, кончики ушей, прикрытых волосами. Она почти не слышала ее голоса; впрочем, возможно, высказав все, что полагается, Женевьева замолчала… Потом вдруг все встало на место: Женевьева, швейная машина, цветные стекла…
Пропустив мимо ушей слово «убийство», Мадлена сказала, что она очень сожалеет. Она считала, что творчество Режиса не оставляет места для лжетолкований, и приехала она сюда, чтобы договориться с Женевьевой, как лучше защитить память Режиса… Сказала также, что прошлое уже отошло, ведь Женевьева знает… Словом, когда Мадлена познакомилась с Режисом, они с Женевьевой уже давно расстались, так что вовсе не она причина их разрыва.
Женевьева выпрямилась, ее плечи, колени дрогнули, будто она намеревалась встать с кресла, но не смогла, прикованная к сиденью невидимыми цепями. Должно быть, в душе ее кипела буря. Она шевельнулась, прерывисто задышала, как собака, которая вот-вот завоет по покойнику…
— Нет! — проговорила она наконец. — Пусть все остается по-прежнему.
Мадлена, вдруг смертельно уставшая, поднялась с кресла. Пришла, как дура, к этой женщине, чтобы наткнуться на эту закоснелую ненависть… И она внезапно поняла, что главное в жизни — это борьба за Режиса. До сих пор она считала, что бороться за него естественно, что это дело обычной порядочности, но что это важнее всего, она не знала. А для ее противников борьба была таковой с самого начала. Какое легкомыслие с ее стороны! Если бы она поняла раньше… Что именно? Что время необратимо? Что нельзя его ухватить ни спереди, ни сзади?.. Ушедшее время не вернуть, оно — как ампутированная рука или нога — не отрастет вновь. Когда снимают фильм, можно остановить съемку, сделать его заново, переделать раз, другой, прежде чем заснять окончательный вариант, но в жизни — в жизни еще хуже, чем в театре, приходится играть без репетиций, писать без черновиков. Если бы можно было начать все сначала, Мадлена любила бы Режиса до самой его смерти, до сегодняшнего дня любила бы. А теперь, теперь… Что ей теперь делать? Жила с человеком, который шагал быстрее времени, замышлял что-то, опережающее это общее для всех нас время, жил в ином измерении, чем то, что отсчитывают для нас песочные часы, имел иные отношения с нашим временем, нашим неукротимым временем, непостижимым, когда перестаешь применять его к повседневной жизни. Если бы можно было начать все сызнова… Если бы она, скажем, знала, что Женевьева… Она пришла бы к ней, прежде чем ненависть стала второй натурой этой женщины. А теперь Женевьева уже не способна лишить себя ненависти к Мадлене, вытравить из души этот яд, это зелье, которое, должно быть, поддерживало ее годы, прожитые без Режиса, помогало ей жить…
Все это Мадлена подумала уже на улице. Она шла вдоль удивительно странного русла высохшей реки Пайон под яростным солнцем, хотя там, в Париже, близилась зима, шла мимо домов, людей, и все было лишь неясным гулом, даже не прохожими, а силуэтами, просто что-то двигалось в глухом шуме. Она прошла за казино между автобусами, которые, казалось, знали, что делают, останавливались, отъезжали… И пассажиры, бывшие в курсе дела, так же как автобусы, становились в очередь, переходили через улицу, влезали… вылезали. Рыжая площадь встретила Мадлену разгулом солнца, и она увидела всю эту массу воды, от которой у нее сразу прояснились мысли, будто она окунула туда голову. Мадлена брела мимо отелей, мимо забитых публикой кафе, музыки, присела за столик, заказала себе кофе… Она даже не пообедала — так ей не терпелось повидать Женевьеву… Который час? Какой день, какой год?.. Не все ли равно. Мадлена улыбнулась какому-то юноше, совсем еще молокососу, восхищенно смотревшему на нее.
Х. Пишется История
Ничего не поделаешь, мне не под силу бороться с этим… Мадлена влечет меня за собой, и я так редко расстаюсь с ней, что меня вполне можно принять за ее биографа, заподозрить, будто я пишу ее историю. Нет, не биография Мадлены ведет меня за собой, а она сама, Мадлена, ее повороты и зигзаги в толще времени. Моего времени, времени не в одном измерении, а киселеобразного, в котором я барахтаюсь, которое меня засасывает. Вместо того чтобы мчать меня за собой вплоть до полного измора, время тяжело лежит на моих плечах, давит, сжимает в кулаке, стирает меня в порошок. То же проделывает оно и с Мадленой, с любой вещью, с вами, со всеми на свете.
Вселенная единым усилием атакует время изнутри, проглатывая каждое последующее мгновение. Где бы человек ни находился, что бы он ни делал, он уничтожает все тот же самый отрезок времени. Гоп! — и ты перескакиваешь на хребет еще не прожитого, непочатого мгновения и оставляешь его за собой уже использованным, негодным более к употреблению. Все сущее делает такой же прыжок и оказывается по ту сторону мгновения, хотя мы здесь ни при чем, и само время, изрубленное собственным маятником, истребляет себя, как истребляем мы себя живя. Да, я вспоминаю теперь… Время не имеет иной функции, кроме самосожжения, оно горит, не оставляя пепла. Все мы живем с резинкой в руке, мы стираем время, стираем самих себя, а в душе у нас шевелится глупейшее сомненьице: а что, если смерть просто блеф, а что, если ее вообще не существует? И даже люди, наиболее чувствительные к великой тайне, настолько сомневаются в неотвратимости конца, что, стоя одной ногой в могиле, идут на косметическую операцию — подтягивают кожу лица, хотя сосуды их хрупки, как глина, а сердце превратилось в медузу. Или, быть может, им важно выглядеть красивыми на смертном одре!