— И не стыдно вам? — раздался низкий женский голос. — Вы же его совсем раздавите! Из него косточки вылезут, как из сливы!
Проложив себе дорогу к «жертве преследований из славянских стран», плотная еврейка в цветастом платье и в шляпе с перьями остановилась перед Биньямином, улыбаясь слишком ярко накрашенными губами.
— Раз так, — заявила она хозяйским тоном, не допускающим возражений, — он достанется мне!
— Что вы хотите этим сказать? — едва выдохнул Биньямин, предусмотрительно кладя руки на «чемодан», подле которого он понуро стоял, как на сторожевом посту.
— Да оставьте ваш ящик! Неужели вы боитесь, что эти господа его стянут?
— Ничего, ничего, — пробормотал Биньямин, чувствуя, что недоверие его возрастает, — смотрите, я поднимаю его, как перышко.
Однако он так пыхтел и сопел под непосильной тяжестью, что роскошная дама не сдержала своего любопытства:
— Брат мой, что там у вас такого ценного?
— Все, — ответил Биньямин, изнемогая от усталости.
Со вчерашнего вечера, с того самого момента, как Биньямин выехал из Берлина и поезд нырнул в туннель (вот оно, новое погружение в темные недра изгнания!), он ни на минуту не расставался со своим ящиком, в котором действительно заключалось все, чем он обладал на этой земле: два-три отреза, купленных по случаю, несколько утюгов, манекен, ввинчивающаяся ножка к нему, гладильная доска, разные швейные принадлежности — словом, все, что удалось приобрести на те деньги, которые неизвестно почему подарил ему молодой человек из Галиции. Полагаясь больше на ящик (его трудно незаметно стащить), чем на свою способность распознать карманного воришку, Биньямин зашил остаток «состояния» в ту часть манекена, где заканчивается спина и начинается другая часть фигуры. В поезде щемящее чувство тоски, страха и опасения почему-то обернулось героическим решением напустить на себя вызывающий вид. Время от времени Биньямин издавал короткие восклицания, чем вызывал тревогу у своих попутчиков. Эти провинциалы, как завороженные, смотрели на странного заморыша. Одет на русский лад, отчаянно трет кулаком подбородок с жидкой бороденкой, глаза какие-то остекленевшие, но полные жгучего страдания…
Ночью Биньямину представилось, что отныне он видит мир глазами молодого человека из Галиции, и, к великому удивлению попутчиков, он ни с того, ни с сего сказал вслух на идиш:
— Да, я утверждаю и буду утверждать: в этом безрассудно-жестоком мире на удар меча ответ один — удар меча.
Старая дама зажала рот, чтобы не закричать и выскочила из купе. Если бы крик успел сорваться с ее губ, от «берлинской лихорадки» не осталось бы и следа, и Биньямин, наверняка, упал бы в обморок.
Итак, готовый к худшему, усталый и голодный, он увидел в штилленштадских евреях лишь немецкие манеры и непонятный интерес к своему драгоценному ящику. Биньямин даже не задумался над тем, куда ведет его эта представительная дама, так энергично им завладевшая. «Да он ничего не весит», — сказал Биньямин, когда она снова намекнула на непосильную тяжесть ноши.
Не согласился он расстаться со своим ящиком и в гостиной, хотя господин Фейгельбаум, муж модницы с перьями, всячески пытался расположить Биньямина к себе хорошим приемом. (Прием, конечно, хороший, но наш «берлинец» научен жизнью). Даже в столовую он упрямо поволок «чемодан» за собой. И все же запах настоящего еврейского супа с мозговой костью, который, как считал Биньямин, умела варить только мама, защекотав ноздри, наполнил его ощущением «человеческого счастья».
И когда Биньямин мечтательно опустил ложку в суп, произошло нечто странное. В груди образовался легкий комок, который затем разбух, поднялся к горлу и плотно его закупорил. Потом под желтоватой поверхностью супа появилась мама. Вот ее бритая голова, вот глаза, полные жгучего стыда… Вслед за мамой возник повелительный профиль отца, но почему-то без бороды: ее, наверно, чудом унес ветер. Потом всплыло бескровное лицо молодого человека из Галиции. Как языки пламени взметались и опадали его рыжие вихры. Наконец, появились прижавшиеся друг к другу три лица, а вот и кровавая лужа, оставшаяся тем ранним утром после погрома в Земиоцке. Как по мановению волшебной палочки рождались и умирали под золотистой пленкой вкусного супа различные видения. Они разливали благодатное тепло по всей груди Биньямина, завороженно склонившегося над тарелкой…
— Боже мой, он плачет! — воскликнула мадам Фейгельбаум.
Биньямин покраснел и попытался изобразить улыбку.
— Не… не… Просто суп горячий, — промямлил он.
Скорее догадываясь, чем чувствуя, что по носу течет слеза, он поднес пустую ложку к губам, долго и старательно дул на нее и, наконец, отправил в рот.
До сих пор господин Фейгельбаум молчал и только хитро улыбался в бороду. Но тут он начал ругать жену, и та залилась краской..
— Ты что же, не видишь, что суп слишком горячий! — нападал он на жену, — Дура ты, дура! Сто раз тебе говорил: не подавай слишком горячий суп. Ну и дура же ты! Сто раз говорил…
Вдруг господин Фейгельбаум переменил тон и, лихо размахивая кулаком, принялся громко расхваливать «бутылочку», как настоящий пьянчужка. Но жена не двигалась с места, поддакивала мужу и, сияя от любви к нему, повторяла: «Бутылочка, ай да бутылочка!» Наконец, господин Фейгельбаум пододвинулся к буфету и достал зеленую бутылку с длинным, как лебединая шейка, горлышком, в которой, как он утверждал, хранилось настоящее вино из самой Палестины.
— Уж очень она застоялась! — кичливо воскликнул он, вытягивая губы трубочкой. — Эх, дети мои, поверьте мне, она будет распита еще до прихода Мессии! Клянусь вам!
Биньямин с удивлением заметил, что бравый господин Фейгельбаум не совсем уверенно держится, и его крепкая рука дрожит, наливая драгоценную влагу, привезенную с горы Кармел. Но вот он поднял бокал (почти как гусар, подумал Биньямин) и затянул во все горло старинную песню на идиш:
Пой, брат мой, пой,Пой, умоляю тебя…
А еще Биньямин удивился тому, что господин Фейгельбаум вкладывает столько души в этот напев, который, пожалуй, того не стоит, и в начале каждого куплета в уголках его глаз появляется сверкающий шарик, а к концу куплета — исчезает.
Вдруг певец прервал себя.
— Невинная душа, я вам тут такого петуха пускаю, а вы терпите…
— Но… — начал Биньямин.
— Ни слова! — приказал господин Фейгельбаум.
Потом одно за другим последовали разные блюда, каждое из которых Биньямин с удовольствием оставил бы на закуску. Но еще до того, как кончилась трапеза, в столовую начали гуськом входить евреи.
Они просили не обращать на них внимания и молча усаживались за стол — все больше напротив Биньямина. Умильно глядя на него, они одобрительно качали головами, словно он выполнял здесь священную миссию: как в капле воды отражал в себе страдания и гибель польских евреев. Совещаться начали незадолго перед тем, как приступили к умопомрачительному штруделю, возвышавшемуся посреди стола. Страсти разгорелись, и после двух часов споров и сложных рассуждений госпожа Фейгельбаум, настаивающая на том, чтобы Биньямин питался только у нее, пошла на следующий компромисс: на обеды она его никому не уступит, а ужины — пожалуйста, пусть делит с другими штилленштадскими евреями, «если, разумеется, наш дорогой брат захочет к ним ходить», — добавила она не без коварства.
Уткнув нос в тарелку и дрожа от «человеческого счастья», Биньямин думал о том, что отныне и днем и вечером перед ним будет стоять прибор, стол будет ломиться от традиционных еврейских блюд, а он, Биньямин, будет блаженствовать. Успокоенный этой мыслью, он вдруг поднялся и начал рассказывать «наш еврейский анекдот», от которого, сказал он, «и мертвый захохочет».
Но рассказчиком он оказался никудышним: на каждом слове прыскал со смеху, терял нить, вставлял куски «совсем из другой оперы» и, сто раз извиняясь, начинал все сначала. «Вспомнил, вспомнил! — радовался он, но через секунду жаловался: — Ну, вот, опять забыл!» — и беспомощно размахивал руками, словно пытался поймать сбежавший от него анекдот. Однако все непрерывно смеялись (что несколько задевало Биньямина), а некоторые из присутствующих, включая господина Фейгельбаума, прямо-таки помирали со смеху.
4
Штилленштадт оказался одним из прелестных немецких городков, сохранивших колорит былых времен. Тысячи игрушечных домиков под розовой черепицей, на окнах цветы в горшках — не город, а воплощение исконной немецкой сентиментальности, которая, проникая повсюду, связывает все воедино, подобно ласточке, что своей слюной соединяет отдельные хворостинки в уютное гнездо. Разница, однако, заключалась в том, что Штилленштадт не имел в себе ничего воздушного. Стоял он в долине и казался поддетым на вилы рекой, которая у самого входа в город разделялась на два рукава. Один из них, широкий и полноводный, питал обувные фабрики, выстроенные вдоль берега, и красильные мастерские, где чахли главным образом женщины. Другой, узкий и мелкий, робко бежал в деревню. Назывался он Шлоссе и был пригоден лишь для рыбной ловли и летних увеселений.