И вот однажды этот вероотступник, по имени Мейер, явился в синагогу. Бросившись раввину в ноги, он начал жадно целовать его колени: «Не могу больше, примите меня обратно, сердце у меня осталось еврейским» и тому подобное. Раввин негодовал, гнал его прочь и, наконец, срочно созвал всех верующих Штилленштадта. В разорванной одежде, в ермолке на голове, посыпанной пеплом и землей, стоял вероотступник у входа в синагогу и униженно кланялся каждому входящему. Никто не отвечал на его поклоны. Не зная, чью сторону принять, Биньямин вошел в синагогу с высоко поднятой головой, но по-дурацки подмигнул вероотступнику, словно своему сообщнику.
Начался суд.
Забившись в последний ряд, Биньямин, как завороженный, не отрываясь, смотрел на странный силуэт вероотступника, который стоял на амвоне, вырисовываясь на фоне ковчега Завета.
По обе стороны два льва, присевшие на золотых ногах, стерегли несчастного, точно два жандарма в зале суда. На белом, как мука, лице пылали глубоко запавшие глаза. Пот струился по пеплу, падающему с взлохмаченных волос, и оставлял на лбу черные полосы, отчего страдальческое лицо напоминало карнавальную маску. На каждое оскорбление вероотступник преклонял колени, опускал голову чуть ли не до земли и, как метроном, бил себя кулаком в грудь. Губы его были крепко сжаты.
Не сводя с него глаз, Биньямин вспоминал, как однажды в Берлине, охваченный безысходной тоской, он твердо решил отправиться к христианам (к папе, к священнику или к какому-то еще церковному сановнику — он точно не знал) — «и пусть для меня все будет кончено». Поэтому теперь он видел себя на месте вероотступника и при каждом бранном слове невольно втягивал голову в плечи, словно удар наносили ему. Вдруг бледный от бешенства господин Фейгельбаум взгромоздился на амвон и заявил, что сам видел, как его бывший друг детства, а ныне обвиняемый терзал своих родителей.
— Этому сатанинскому отродью показалось мало отречься от своей веры, он еще и родителей решил доконать. Пришел к ним в лавку и стал обзывать отца и мать «паршивыми жидами» и разными другими словами, которые я не могу повторить в этих святых стенах. Он не просто вероотступник, он еще и палач! Вот кто он такой!
Тут кто-то высказал предположение, что если вероотступник обратился в христианство чистосердечно, то и антисемитом он стал подлинным, «поскольку, увы, эта религия по самой природе своей не терпит нас, верно?»
— Вы так считаете? — воскликнул господин Фейгельбаум и, повернувшись к вероотступнику, которого он испепелял взглядом, продолжал: — Неужели господин Генрих Мейер, в прошлом Исаак, может рассчитывать на то, что это послужит ему оправданием?
И тут случилось нечто такое, чего Биньямин решительно не мог понять. Вместо того, чтобы ухватиться за брошенную ему соломинку и сослаться на учение принятой им религии, вероотступник медленно поднялся и, чеканя каждое слово, презрительно кривя рот, с нескрываемой гордостью сказал:
— Вы что ж, серьезно думаете, что я хоть на минуту могу поверить в Бога, который, чтобы помочь бедным людям, не придумал ничего лучшего, чем, пройдя через тело девственницы, стать человеком, который перетерпел миллионы мук, потом смерть — и все это без мало-мальски серьезных последствий? Нет, — продолжал он снова униженно, — мой бывший друг Фейгельбаум прав, я терзал отца и мать потому, что хотел жить, как христианин. Я стыдился быть евреем, просто-напросто стыдился.
— Ну, и что ты получил в награду? — презрительно спросил господин Фейгельбаум.
— Еще больший стыд.
Начали обдумывать наказание. Старались друг перед другом — кто изобретет более унизительное. Наконец, решили, что обвиняемый ляжет на пороге синагоги, и каждый член общины будет перешагивать через него. А тот бил себя в грудь и молил о еще большем наказании, изъявляя готовность «принять любые муки». Вдруг кто-то произнес имя Биньямина.
— А почему молчит наш брат из Польши? Возможно, он даст нам полезный совет или приведет в пример подобный случай.
Биньямин весь сжался, надвинул ермолку на самые глаза, словно прикрываясь от огня взглядов, наведенных на его маленькую особу.
— Послушайте, — наконец, пролепетал он, — я, право, не знаю, у нас в Зе… Словом, у нас никогда ничего подобного не случалось. Но помнится мне… да, да, конечно… еще в XV веке рабби Исраэль Иссерлейн сказал: тот, кто возвращается в иудаизм… вы меня слушаете? Значит, тот, кто возвращается в иудаизм, сам на себя налагает вечное наказание… Да, именно так: «вечное наказание»…
— Ну, и что же? — воскликнул плотный краснолицый сосед Биньямина, у него даже очки затряслись от волнения.
— Ну и что же… Ну и что же… — беззвучно повторил Биньямин. — А то, что… посмотрите на него! — вдруг взорвался он и, показав на вероотступника, отчаянно взвизгнул: — Как вы не понимаете! Он отказался от всех благ, какие дает христианство, от всех преимуществ… взвалил себе на плечи… чего только он не взвалил себе на плечи и чего только эти плечи не должны теперь вынести… Верно? Значит, он искупает свою вину… раз он снова становится… Не так, что ли? А раз так — зачем же еще навешивать ему камень на шею? — закончил Биньямин на дрожащей от скорби ноте, что поразило верующих, больше всех слов, вместе взятых.
Обведя растерянным взглядом умолкших собратьев, Биньямин, казалось, вдруг вспомнил, что он человек маленький: он опустил узкие плечи, весь задрожал, спрятал руки под талес и так стремительно сел на место, что ермолка опять наползла ему на глаза.
Вскоре, однако, из-под дрожащей ермолки снова послышался тоненький голос:
— Это точно, что рабби Исраэль Иссерлейн это сказал. Клянусь вам… Да и потом, кто так-таки ни разу об этом не помышлял, кто?
Эти слова были встречены глубоким молчанием. Все остолбенели, не веря своим ушам. Потом поднялась суматоха, как на ярмарке. Биньямин прирос к скамейке, и до него смутно доходили какие-то странные обрывки фраз: «Вот кто говорит как настоящий еврей!», «Неужели мы уже все позабыли?». Чей-то пронзительный голос стрелой взвился над старейшинами, сгрудившимися вокруг амвона: «Кто ни разу об этом не помышлял, кто?»
Когда, наконец, все успокоились, штилленштадский раввин кротко попросил вероотступника сесть среди верующих; «как раньше», — сказал он.
И тогда случилось невероятное.
Угрюмо молчавший до тех пор вероотступник залился саркастическим (а по мнению некоторых, сатанинским) хохотом, занял место раввина, который только что спустился с амвона, и принялся поносить присутствующих. Те пришли в ужас от такой внезапной перемены. С перекошенным от ярости лицом он проклинал Биньямина: он сорвал с головы ермолку, с издевкой швырнул ее на пол, топтал ее ногами, наконец, не переставая истерически хохотать и богохульствовать, он направился к дверям.
— Жидовской бойней тут несет, вот что! — выкрикнул вероотступник и вышел из синагоги.
5
Назавтра стало известно, что вероотступник покинул город, однако разговоры о нем не утихали. Раввин даже сказал, что Биньямину не следовало вмешиваться (пусть бы нес свое наказание), и на нашего апостола милосердия начали посматривать косо: у него, оказывается, есть странности. Только супруги Фейгельбаум чувствовали за этими странностями нечто недоступное человеческому пониманию.
Биньямина перестали приглашать в гости; «эта птица предвещает недоброе», — говорили о нем. И тут он купил лист дорогой бумаги и сочинил письмо, которое собирался написать с самого отъезда из Земиоцка.
Это послание, сохранившееся в анналах истории, начиналось так: «Дражайший и почтеннейший мой отец, и ты, моя дражайшая и почтеннейшая мать! Вот уже скоро два года, как ваш покорный сын вынужден был покинуть вас в поисках такого места на земле, где можно свить себе гнездо. Сегодня мое сердце, переполненное радостью, говорит вам: приезжайте, мои любимые, потому что настал, наконец, тот момент, когда птенцу с Божьей помощью удалось…»
Добравшись сквозь поток библейских образов и сравнений до сути, Юдифь радостно воскликнула:
— Ну, теперь с Земиоцком покончено!
— Ты, я вижу, вне себя от восторга, — горестно сказал Мордехай, — чего же ты ждешь? Почему мы еще не в поезде?
Всю дорогу сидел он неподвижно, как изваяние. Юдифь не обращала внимания на всякую чепуху, мелькавшую за окнами железного чудовища: она смотрела на Мордехая. Лицо его, выражавшее безропотную покорность судьбе, отяжелело, вокруг горбатого носа залегли горькие складки, невидящий взгляд устремился в пространство и застыл. Он молча качал головой, словно не мог поверить, что все это происходит наяву. Юдифь даже слышала, как он бормочет в бороду: «Разве такое возможно… Леви из Земиоцка и вдруг…»
Биньямин ждал их на маленьком вокзале в Штилленштадте. Два года назад на этом же вокзале вышел из поезда тщедушный и юркий молодой человек, заросший бородой до самых глаз, словом, бесспорный еврей. Юдифь ожидала увидеть именно такого Биньямина: польские сапоги, черный кафтан, черная круглая шляпа… По правде говоря, черты его лица она помнила смутно, в памяти больше запечатлелся его маленький рост: рост всегда легче запоминается. И вот теперь, выйдя из вагона, она увидела перед собой невысокого немецкого господина. Длинные уши, приплюснутый, как у зайца, нос, остренький подбородок, и только взгляд остался таким, как был у Биньямина. У нее сжалось сердце. Почему у него такой жалкий вид? Может, оттого, что лицо без бороды? Во всяком случае Биньямин произвел на нее впечатление освежеванного зайца. С него шкуру содрали, а он, как ни в чем не бывало, куда-то скачет, что-то грызет и не замечает, что мышцы и нервы у него оголены. И мордочку скривил, будто улыбается… Да что ж это такое? Что произошло? «Ах, мне просто повезло!» — беспомощно твердил Биньямин. Так ей и не удалось что-нибудь еще из него выжать. Юдифь поняла: она не знает своего сына и никогда его не знала.