– Давно я к этому не возвращался, – сообщил он, – очень интересно задумано. Мелодическая линия состоит из двух пассажей, которые связывает только последнее трезвучие. На волосок от фальши. Композиторская лихость.
Я пропустил его слова мимо ушей. Мне было не до выслушивания восторженных оценок Баха или еще какого-нибудь там Телемана.[35] Я затянулся еще раза два. «Трабант» наконец отъехал, испуская клубы синего дыма. Я щелчком выбросил окурок на улицу и закрыл окно.
И все равно я не мог начать исповедываться ему.
– Послушай-ка, – произнес я. Надо сказать, играть он тут же прекратил. – У тебя не бывает иногда впечатления, что в детстве нас учат принципам, а потом, когда мы пытаемся воплотить их в жизнь, то часто приносим очень много вреда? Потому как мы пытаемся реализовать эти принципы, а страдают от наших неудачных попыток не мы, а наши ближние.
Он по-прежнему сидел ко мне спиной, как будто меня вообще здесь не было. Как будто он меня не слышал. Но в конце концов он отозвался:
– Ты в детстве был церковной служкой?
– Был.
– Чувствуется.
После такого я потянулся к пальто. Я долго надевал его, потом накручивал шарф, вышел из класса и медленно стал спускаться на первый этаж. «Неплохой получился разговор с братской душой». Я попытался жалеть себя, но потом мне расхотелось. Вернее сказать, мне хотелось блевать. И я представил себе, как меня выворачивает, как я выблевываю себя, так что в конце от меня остается пустая оболочка, как в мультфильме, кожаный мешок, который кто-то потом сминает в ком. Кто угодно, да хотя бы Адам. Только на улице я совершенно неожиданно обнаружил, что он выскочил следом за мной и теперь молча шагает рядом. Поэтому я не повернул к трамваю, а двинулся по трассе, которую мы протоптали на прошлой неделе, к «Доротке». Мы шли и молчали.
– Ты извини, – наконец промолвил он, – но я скверно реагирую на такие тексты. Неестественные.
– Вот я и хотел поговорить о неестественности. – Это должно было прозвучать иронически, но, похоже, не получилось. – Я тут как раз совершил нечто неестественное.
– Лучшего эксперта, чем я, тебе не найти. Только вот одна беда с тобой: ты все время говоришь так, словно по книжке читаешь. – Адам некоторое время помолчал. – Ну позлись, позлись на меня, и тебе станет легче.
– Нет сил.
– Тогда позлись на нее. Наверно, это ее вина.
Я остановился и взглянул ему в лицо. Ну да, ему не пришлось долго напрягать мозги, чтобы догадаться. Он прикрыл лицо, как боксер, кулаками. Я со злостью фыркнул: шут. Он опустил руки. Мы пошли дальше.
– Знаешь, чья это вина? – спросил я. – Моей матушки. Я в очередной раз сыграл роль послушного сына. Надеюсь, в последний. С одной стороны, я отвергаю ее образ мышления, ее стиль жизни, а с другой… Я сейчас действительно не знаю, что делать, так как никогда не предвидел подобной ситуации, поэтому меня очень легко направлять. А она католичка больше, чем примас и Папа, вместе взятые, – я схватился за голову. – Школа лицемерия, курва. Школа принципов, которые где-то высоко над нашими головами: начни только притворяться, и все у тебя тогда будет сходиться.
– Я знал пару-другую славных католиков, если речь об этом.
– Я тоже. И что из того? Они, полагаю, были бы ничуть не хуже, если бы их хоть как-то воспитывали. А для большинства этот образ мышления… – я умолк, так как осознал, что несу чушь. Когда ты зол, лучше уж швыряться «курвами», тогда хотя бы никому не покажется, что в твоих словах заключено некое сообщение, кроме сообщения о состоянии тела. Напряженного, возбужденного. Это все равно что лай.
– А знаешь, – произнес Адам через несколько шагов, – принципы, наверно, неплохи, если они формируют то, что исходит из тебя. По крайней мере, я это себе так объясняю. Понимаешь, что-то вроде фильтров, которые служат не для индуцирования сигнала, а для его формирования. Если сигнал исходит из тебя, ты можешь его сформировать, а можешь вообще не выпустить наружу. Задержать. А вот если ты внутри пустой или заполнен чем-то, чего вообще не принимаешь, и принципы начинают создавать вокруг тебя дымовую завесу… Ну, тогда ты становишься сукиным сыном. Тем большим, чем более благородную видимость удалось тебе создать. Сукиным сыном, приводящим в движение марионетку, изображающую ангела.
«Я просил тебя читать мне лекцию?…» Я чуть было не сказал этого ему. А может, и сказал, уверенности тут у меня никакой нет.
– Как раз сегодня со мной такое и произошло, – буркнул я.
– А что, собственно?
– Да все из-за моей бывшей. Моей бывшей, бывшей у меня сегодня утром. «Мудак, даже в такую минуту не можешь удержаться, чтобы не скаламбурить», – подумал я, но ведь совсем еще недавно, несколько минут назад, мне хотелось оказаться где-нибудь вовне, снаружи, обрести дистанцию. Ну вот, дистанцию я обрел. – И теперь она уверена, что может вернуться, когда захочет. Знаешь, этакая минута декламации. С минуту я стоял на сцене. Потом начал отступать, выкручиваться, правда, в настоящее время она не намерена возвращаться… – кажется, я оправдывался. – Но я боюсь, что обидел ее.
Адам молчал. Мы уже были у кафе; через минуту опять закажем по пиву, и все будет, как неделю назад, только неделю назад я был стопроцентно несчастен, а сейчас ворошил свою вину, возможно, воображаемую, возможно, не такую уж и большую, – утешал я себя, – но все-таки вину, которая обременяла меня и которую следовало залить. И тут Адам задал мне вопрос, который, как мне показалось, я не расслышал.
– Не понял.
– Я спрашиваю: и что из того?
– Как это, что из того? Ты что, не понимаешь, что нельзя, не полагается, невозможно, – я так разнервничался, что начал заикаться, – перебрасываться бедой, как горячей картофелиной? Сперва она мне, теперь я ей.
– Ну а если кого-то картофелина эта не обжигает?
– Не заводи меня.
– Отлично.
– Адам, я на пределе.
– Ну давай. Что, врежешь мне?
Мы стояли перед входом в кафе лицом к лицу, как два петуха перед дракой. «Ментальный реслинг, – мелькнуло у меня в голове. – Ведь он не хочет причинить мне зла. И я ему тоже». Я сделал глубокий вдох, потом еще один.
– Дурака из меня делаешь? – устало промолвил я.
– Да нет, – ответил он, – просто хочу, чтобы ты наконец понял. Ты что, не понимаешь, в чем дело с этим сочувствием? В чем состоит трюк?
– Какой трюк?
– А такой трюк, дурачина, что ты сочувствуешь кому-то, поскольку думаешь, будто его лицо реагирует точно так же, как твое. А если оно вообще ничего не чувствует? Или сморщивается, как перед плачем, когда весело, и смеется, когда больно? – В голосе Адама вдруг зазвучала некая безуминка, он смотрел на меня, как в тот первый раз, когда я застал его за пианино. – А если это лицо только видимость, что тогда?
(«Как это не чувствует? Женщина плачет при мне, говорит что-то о великодушии, а я мечтаю только о том, чтобы поскорее она ушла…»)
– Я хорошо знаю это лицо.
Возможно, я произнес это слишком тихо. Возможно, он не услышал.
– А если я точно знаю, что это видимость? – Голос его поднялся еще выше. Он огляделся. Неподалеку остановилась женщина с маленьким ребенком, наверное с внуком, и внимательно присматривалась к нам. – Ну, в чем дело? – бросил он ей. Она быстро отошла. Он повернулся ко мне и уже спокойнее продолжил: – А если я знаю, что это может быть видимостью?
– Лицо моей жены?
– Видимость лица. Видимость твоей жены. Представь себе на минутку, что ты совершенно один. Никого у тебя не было. Ты говорил сам с собой… У тебя по-прежнему угрызения?
– К чему ты ведешь?
И тогда он начал мне рассказывать. Сейчас мне кажется, будто он говорил целую неделю, почти без перерыва. Мы зашли в «Доротку», мы неоднократно заходили в нее или ехали к нему либо ко мне; пили, и трезвели, и снова пили, а даты хаотически менялись, потому что мы перестали различать дни и ночи. Я добирался до дома, бросался в постель, потом просыпался, делал крепкий кофе и записывал – сперва для интереса, потом, чтобы не запутаться, и, наконец, чтобы не забыть. Некоторые сцены он пересказывал мне по нескольку раз, другие умалчивал, и мне приходилось самому домысливать продолжение, связывать узелки. Некоторые фразы я запомнил в точности – вместе с мелодией его голоса, мимикой, жестами. И как раз благодаря им до меня стало доходить нечто совершенно идиотское, нечто, с чем я никак не мог согласиться: что Адам говорит правду.
Часть вторая
Ибо не понимаю, что делаю; потому что не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю.
Послание к римлянам Святого апостола Павла, 7:151
Адаму было тогда двадцать пять лет, он только что закончил Музыкальную академию по классу фортепьяно. О нем говорили как об одном из лучших пианистов нескольких последних выпусков, его высоко ценил профессор Ц., прославленный музыкальный педагог, и все считали, что уж если у кого и есть шансы на шопеновском конкурсе, который должен был состояться в следующем году, то только у Адама. В июле планировался отбор в польскую группу участников конкурса, и Адам уже с прошлого сезона упражнялся в обязательном репертуаре: восемь ноктюрнов из сочинения 48, три этюда (в том числе и «Революционный», позволяющий ему продемонстрировать мощное туше), полонез ля-бемоль, фа-минорную фантазию и скерцо си-минор, знаменитый мотив колядки в котором в исполнении Адама когда-то растрогал его мать до слез, соната с траурным маршем и Первый концерт. Мать подчинила ритм жизни всего дома распорядку его репетиций, выхватывала у него чашки после кофе, чтобы ему не пришло в голову помыть их за собой, взяла на себя – прежде чем он сумел это осознать – исполнение его распорядка дня и в одиннадцать загоняла в постель. Иногда, сидя за роялем, он слышал, как она отказывает позвонившим друзьям позвать его к телефону, и, когда ему наконец удавалось с ними поговорить, он иронически называл ее «мой coach»,[36] хотя на самом деле она была нечто больше: мать в одном лице исполняла роли импресарио, тренера, надзирателя и служанки. Все это вызывало у Адама довольно неясные чувства; с тех пор как перед окончанием школы мать устроила ему аудиенцию у профессора Ц. и тот подтвердил исключительный талант мальчика, жизнь Адама стала неслыханно легкой, но зато и чудовищно однообразной. Когда он слышал от друга-скрипача, что ему не на что жить в Варшаве, когда игрались свадьбы между однокурсниками и однокурсницами, когда Ева, лирическое сопрано, потеряла голос в результате – как рассказывали в коридорах – нервной реакции на обыск в доме, Адам отдавал себе отчет, что пребывает как бы в комфортабельной камере-одиночке «со столом и стиркой», в сравнении с которой ритм жизни в Давосе из любимой отцовской книги Манна[37] выглядел лихорадочной суетой.