— Кузьмич, — обращался к нему по-граждански Пинчук, вынимая из мешков собранное для стирки солдатское белье. — Одной пары не хватает. Ты не того… не позычив кому-нибудь?
— Что вы, товарищ сержант! Как можно! — обижался Кузьмич. — Что я, враг себе? Давай еще раз пересчитаем.
— Давай, давай, — соглашался Пинчук и начинал заново перебирать белье. — Тильки як що не хватит…
Однако при повторном подсчете белье находилось: в бережливости и честности Кузьмич нисколько не уступал самому Пинчуку. Был вот только малограмотен Кузьмич, да на водчонку слабоват; если бы не это, быть бы Ивану Кузьмину старшиной роты или кладовщиком, на худой конец. А сейчас он служил ездовым. Под его началом находились две добрые сибирские лошади да ладно сколоченная пароконная повозка. К обязанности ездового Кузьмич относился в высшей степени добросовестно. Во всей дивизии не сыскать такой справной сбруи и таких сытых лошадей, как у Кузьмича. Зная его исполнительность и честность, старшина роты доверял ему возить продукты с ДОПа[6] — предприятие, как известно, связанное с немалыми соблазнами. Во все важные поездки новый старшина отправлялся только с ним. По дороге Кузьмич рассказывал ему о своей жизни, о том, как несладко сложилась она у него с самых молодых лет.
Женился Кузьмин в четырнадцатом году на деревенской красавице Глаше. Но не довелось ему пожить с молодой женой как следует. Царь начал войну с Германией. Забрали молодца. Больше трех лет мыкал горе по окопам, кормил вшей то под Перемышлем, то под Варшавой, то в Восточной Пруссии. А потом четыре года участвовал в гражданской. Возмужал, окреп, заматерел. Всюду побывал — на юге и на севере. Лихим кавалеристом мчался по родной сибирской земле по пятам адмирала Колчака. Первым из всего эскадрона ворвался в родную деревню. Вихрем пронесся по улице, сверкая саблей и пришпоривая обезумевшего коня, сбрасывавшего по дороге ошметья кроваво-белой пены с оскаленного в дикой ярости рта. У своего дома стальными мускулами натянул поводья — была в молодости силушка в Кузьмичовых руках! — поднял на дыбы храпевшего жеребца, гаркнул весело:
— Глаша, встречай гостя!
Но не выглянула Глаша в окошко, не вылетела, разметав руки, во двор. Молчанием встретила его родная хижина. Соскочил с коня. Вбежал в хату с недобрым предчувствием. Комната с умолкнувшими часами-ходиками на бревенчатой стене и темным образом Николая-чудотворца в левом углу пахнула на молодого хозяина нежилью. Лихая весть ожидала Ивана: его белолицая Глаша ускакала с белогвардейским чубатым казаком, который — второпях, должно быть, — и фотографию свою оставил на столе. Взглянул Кузьмич на карточку, и сердце заныло: красив, подлец…
Гнался за Колчаком до самого Иркутска, потом до Маньчжурии доскакал, — все думал догнать того казака, да поздно, видно, уж было…
А когда отгремели огненные годы, вернулся домой. И потянулись для Кузьмича дни, месяцы, полные одиночества и глубоко скрытой тоски. Не было радости без Глаши, ничто не веселило. Сколько красивых сибирячек предлагали ему любовь свою, сколько добрых и ласковых сердец раскрывалось перед ним — не пошел навстречу их любви суровый сибиряк, замкнулся и навсегда остался бы один-одинешенек, если б вокруг не бушевала, не вихрилась новая жизнь, за которую он так долго воевал. Состоял он одно время в продотряде, с яростной злобой вырывал хлеб у кулаков, стремившихся заморить голодом советскую власть.
А кончилось все это, вернулся домой. В работе стал искать утешение. Сильно полюбились ему почему-то деревенские ребятишки. Звенящей ватагой врывались они в его хату, и он угощал их конфетами. Рассказывал про германскую да гражданскую, помогая вить кнуты, а выпроводив ребят, сразу мрачнел. Сгорбившись, подходил к образам, доставал маленькую шкатулку. Там хранилась фотография жены — единственная память о Глаше. Долго смотрел на пожелтевшее изображение и трудно, по-мужски, плакал. В ту пору и породнился Кузьмич с «зеленым змием».
В колхоз он записался сразу же, как только артель начала создаваться. Ушел с головой в работу. С его умом и трудолюбием Кузьмич мог бы быть хорошим председателем или завхозом, но он отказался от этих должностей и заделался постоянным образцовейшим конюхом — привычка старого кавалериста тянула к лошадям. А когда началась война и колхоз выделил для армии двух лучших кобылиц-четырехлеток, выпестованных Кузьмичом, он ни за что не пожелал доверить их другим рукам и отпросился ехать на фронт. И Кузьмич сумел сберечь своих лошадей вплоть до 1943 года, — носил он в сердце заветную мечту сохранить их до конца войны и вернуться в колхоз на своих кобылах. «То-то будет радости у председателя!» — думал он, пряча теплую улыбку в рыжих усах. Было что-то трогательно-сердечное в его привязанности к лошадям.
Старая, с висевшим на одной пуговице хлястиком, порыжевшая от времени и конского пота шинель Кузьмича редко была на плечах хозяина. Она служила одновременно и попоной, и торбой, и одеялом. Кузьмич то расстилал ее на повозке и насыпал овса, то прикрывал длинномордую одноухую Маруську, свою любимицу.
…Пинчуку оставалось принять кухню, и Кузьмич повел его к полуразрушенной саманной мазанке, принадлежавшей какому-то хозяину из деревни Безлюдовки.
Собственно, никакой деревни тут уже и не было, оставалось лишь одно название, которое — не будь здесь солдат — теперь совершенно соответствовало бы этому унылому месту. Всюду, куда ни кинь взгляд, маячили уродливые обломки жилых домов и общественных построек. Война дважды прокатилась через эту деревню и сделала свое лихое дело. Уцелела одна лишь изба, да и та как будто была не рада, что уцелела. Она сиротливо стояла среди развалин с одним маленьким бельмоватым оконцем, словно только что очнулась от страшного, оглушительного удара, и удивленно смотрела на своих поверженных соседок. Казалось, всем своим неказистым видом хатенка так и хотела сказать: «Господи, как же я долго спала и что за это время сотворилось вокруг!» Печные трубы на пожарище, как водится, сохранились все. Длинные и жуткие, они тянулись кверху.
Пинчук невольно остановился, пораженный этими разрушениями. Кузьмич тяжело вздохнул и захватил зубами свой левый ус — так делал он всегда, когда был не в духе.
«Когда же все это на ноги встанет, в порядок войдет?» — окинул Кузьмич несуществующую деревню печальным взглядом.
В эту минуту он показался Пинчуку каким-то особенно сухоньким. Лицо Кузьмича осунулось и было удивительно похоже на засушенную грушу. Казалось, на этом лице ничего не осталось, кроме носа да длинных рыжих усов. Эти усы, пожалуй, и придавали их владельцу еще кое-какую солидность. А сбрей их — и останется Кузьмич жалким и немощным, как Черномор без своей бороды.
— Все восстановлять, Кузьмич, — заговорил Пинчук.
— А там, глядишь, и новая война подоспеет, — в тон Пинчуку сказал Кузьмич, все еще грызя свой левый ус.
Пинчук разозлился.
— Ну, якого ж ты биса жуеш його, як корова серку! — неожиданно зашумел он. — Война, война… Сам знаю, що може прыйти. Союзники у нас не очень надежни…
— Известное дело — капиталисты! И какого дьявола ты только на меня накричал! — в свою очередь ощетинился Кузьмич, выплевывая левый ус.
— А потому и шумлю я на тэбэ, що не нам говорить про войну, — горько и тяжко вздохнул Петр. — Мы против войны повынни говорить…
— Ну, а я об чем толкую!
— А ты вроде злякався, слезу пустыв, — уже примирительно сказал Пинчук, подавая Кузьмину кисет.
— Ничего я не испугался. Откуда ты это взял? Просто такая мысль в голову пришла, вот я и сказал. Ведь никак они нам не дают, товарищ сержант, мирно-то пожить. Вот в чем загвоздка! — Кузьмич свернул папироску, помусолил ее, нагнулся к тлевшему в руках Пинчука фитилю от кресала. Разогнувшись, подытожил: — Не любят нас капиталисты проклятые!
— То правда, — живо согласился Пинчук. — Не правляться мироедам наши успехи. Як же: подывыться их народ на радянську державу, дэ простый люд хазяйнуе та и живет краще, — завыдкы визьмуть. Скажуть: «А мыто що дывымось! Давайте возьмем в руки оружию та всих, як есть, своих капиталистив пид товстый зад!..» — Пинчук подался всем телом вперед, отставил правую ногу, показывая, как бы он сделал это сам.
— Всех к ядреной матери! — не вытерпев, подсказал Кузьмич, гневно помаргивая.
— От буржуи и не хотят, щоб мы розбагатилы, бояться, що их народ збунтуеться, на нас дывлячысь. Тильки ничого воны бильш нэ можуть зробыты. Все одно колысь збунтуеться их народ. До того дило йде…
По улице с оглушительным треском промчался мотоциклист, направляясь к штабу.
— Вже пятый за день, а мабуть, шестой. Не помню уж.
— Из штаба армии, должно. Пакет какой-нибудь срочный генералу привез, — высказал свое предположение Кузьмич, провожая взглядом удаляющегося мотоциклиста. — А в штабе-то день и ночь не спят…